Я поковылял внутрь, вытирая нос рукой, отчего лицо мое стало только грязнее, миновал мощеную булыжником площадку перед воротами — неуверенно, почти робко, словно все еще опасался, что меня прогонят. Проходившие мимо меня солиндцы брезгливо морщились и старались отодвинуться подальше — только что носы не зажимали, я демонстрировал им желтые зубы в заискивающей покорной улыбке: такое выражение бывает на морде побитого пса, который пытается выпросить прощение у хозяина и хочет показать, что знает свое место.
Судя по моей внешности, я просто не должен был уйти дальше кухни. Как раз там и служила та женщина, чьим сыном я сказался. Однако госпожа моя мать, по всей очевидности, должна была быть где-то в дворцовых покоях — а потому я прошел кухню и зашагал по коридорам, царапая полированное дерево пола своими грубыми башмаками.
Слуг в замке было немного. Я подумал, что, должно быть, Беллэм распустил почти всех, чтобы еще более унизить мою мать. Для него, короля-узурпатора, ваяна была даже та война, которую он вел сейчас с беспомощной и беззащитной женщиной. Гвиннет Хомейнская была супругой брата Мухаара: пусть вдова, пусть лишенная всякой поддержки в жизни, но она была королевской крови. И, унижая ее, он пытался тем самым показать свою власть и силу. Однако мне думалось, что это ему не удалось — и не удастся никогда, сколько бы солиндских солдат не стояло на стенах, сколько бы солиндских знамен не было развешено на башнях.
Я нашел нужную лестницу — винтовую лестницу, ведущую на верхний этаж — и начал подниматься по ступеням, внутри у меня все сжалось в предчувствии встречи. Я проделал такой большой путь — слишком большой, быть может — но одна-единственная ошибка по-прежнему могла погубить меня. Я не сомневался, что, если совершу эту ошибку, Беллэм не даст мне быстрой смерти. Я, быть может, буду жить еще годы и годы — в темнице, в оковах, в унижении.
Я вышел с лестницы в коридор, обшитый панелями медово-золотого дерева.
Галерея моего отца — здесь было множество окон, заливавших весь коридор радостным солнечным светом. Но теперь натертые воском панели запылились, потемнели и потрескались по краям. В галерее царил запах запустения.
Моя рука скользнула под лохмотья и сомкнулась на костяной рукояти кэйлдонского кинжала. Мгновение я постоял у дверей в комнату матери, прислушиваясь к тому, что происходило внутри. В комнате царила тишина. Может быть, матери там вовсе и не было — но я успел узнать, что люди — и мужчины, и женщины — в тяжких обстоятельствах особенно тянутся к тому, что им близко и знакомо, что было им дорого в прежние, более счастливые времена. Эта комната была излюбленным местом для моей матери. И, удостоверившись, что она там одна, я распахнул дверь…
Двигался я бесшумно, и бесшумно, без скрипа закрыл за собой дверь. Я стоял на пороге, глядя на свою мать — и понимал, что она постарела.
Она склонилась над пяльцами с вышиванием. Я не видел узора вышивки — но все ее внимание было без остатка отдано рукоделию. Солнечный свет, дробясь в стеклах-фасетках стрельчатого окна, заставлял цветные нити вспыхивать в теплых лучах — но я почти тут же ощутил запах сырости, царивший в комнате, словно бы жаровни никогда и не согревали ее. Эта комната всегда была одной из самых теплых и уютных — но теперь в ней было холодно и пусто.
В покоях было так тихо, что я слышал, как игла прокалывает ткань. Мать работала аккуратно, пристально, низко склонившись над вышивкой — даже брови сдвинула от усердия. Она сидела в профиль ко мне. И ее руки…
Тонкие, высохшие руки, распухшие в суставах — руки, более похожие на птичьи лапки. Она работала с пристальным вниманием — но мне подумалось, что с такими руками ей, должно быть, едва хватает сил просто прокалывать ткань, едва обращая внимание на узор. Болезнь отняла у нее все ее искусство.
И тут я ясно вспомнил, что в сырую погоду у нее всегда болели руки. Она никогда не жаловалась, но становилась все более беспомощной с каждым месяцем. И теперь, глядя на свою мать, я видел, что болезнь окончательно уничтожила ту грацию и изящество, которые всегда так любил в ней отец.
На ней был белый платок и чепец, полностью скрывавшие ее волосы — только одна-единственная прядка выбилась и теперь змейкой вилась по ее щеке, еще более подчеркивая худобу лица. Седые — совершенно седые волосы — а я помнил их темно-золотыми, такими же, как мои. Тонкие морщины паутинной сетью легли на ее лицо, кожа была похожа на тончайший смятый шелк.
Она была в своем любимом темно-синем — но мне показалось, что на ней то же платье, какое она носила семь лет назад. Да, я не ошибся: теперь я ясно видел оно выношено и протерто едва не до дыр.
Должно быть, я издал какой-то звук. Мать подняла голову, обвела взглядом комнату — ее глаза остановились на мне с безмолвным вопросом…
Я шагнул к ней и опустился на колени. Я приготовил слова для этой встречи
— но сейчас все они как-то разом позабылись, вылетели из головы. Любые слова сейчас были пустыми и ненужными. Я молчал, и только горло у меня сжималось от болезненной нежности.
Я не смел поднять глаза к ее лицу — вместо этого принялся разглядывать упавшую к ее ногам вышивку. Знакомый рисунок — хотя в исполнении и не было прежнего изящества: высокий бородатый воин на гнедом коне, ведущий в бой армию Мухаара. Я всегда любил эту картину — в детстве мать часто говорила мне, что этот воин — мой отец. И странно было теперь узнавать во всаднике — себя самого.
Рука матери коснулась моей головы. Сперва я едва не отшатнулся, вспомнив, как грязны мои волосы — но сдержался и не сдвинулся с места. Пальцами второй руки она приподняла мою голову под подбородок и повернула мое лицо к свету, чтобы как следует рассмотреть его. Она улыбалась — улыбалась прекрасной сияющей улыбкой, а по лицу ее катились слезы.
Я бережно взял ее руки в свои — осторожно, так осторожно, внезапно испугавшись, что могу причинить им боль. Они были такими тонкими, такими хрупкими — рядом с ней я казался себе слишком большим, неповоротливым и неуклюжим.
— Госпожа, — хриплым дрожащим голосом проговорил я, — я виноват в том, что не пришел раньше — даже не послал весточки…
Она прикрыла мне рот рукой:
— Нет.
Тонкие руки коснулись моей бороды, зарылись в мои сальные и грязные волосы:
— Ты это специально сделал — или совсем отбился от рук и забыл, как я учила тебя следить за своей внешностью?
Я рассмеялся — глуховато и не слишком весело:
— Боюсь, госпожа моя, изгнание сделало из вашего сына совсем другого человека.
Морщинки у ее глаз — таких же голубых, как и мои собственные — стали резче и заметнее. Потом она отняла руки — и в это мгновение я понял, что она пытается сдержать свои чувства. В ее глазах читались гордость, радость, благодарность и осознание того, что ее сын больше не ребенок, что мальчик превратился во взрослого мужчину. Я знал, что для нее до седых волос останусь ребенком — но сейчас она словно бы признала мое право на свободу, на свою жизнь, именно таким признанием и была ее сдержанность.
Я поднялся, пошатнувшись от внезапно нахлынувшей слабости, она продолжала улыбаться:
— В тебе живет Фергус.
Я отошел к окну, пытаясь справиться с собой, и бесцельно уставился на солиндских стражников, вышагивающих по стене. Совладав со своими чувствами, я снова обернулся к матери:
— Ты знаешь, зачем я пришел? Она подняла голову — я невольно отметил, какой дряблой и морщинистой стала ее шея:
— Я была женой твоего отца тридцать пять лет. Я родила ему шестерых детей.
Боги избрали только двоих для жизни в этом мире — но я уверена, что эти двое в полной мере сознают, что значит принадлежать к королевскому Дому Хомейны, кажется, мать даже помолодела от гордости. — Конечно же, я знаю, зачем ты пришел.
— И каков же твой ответ? Это ее удивило:
— Там, где есть долг, таких вопросов не существует. Ты сам теперь Правящий Дом Хомейны, Кэриллон — что же тебе еще остается делать, как не отнять свой трон у Беллэма?