Первые несколько минут разговора оказались нелегкими из-за разницы в произношении. Я обнаружил, что стоит расслабиться и позволить потоку напевного индийского английского омывать меня, как смысл сказанного довольно быстро становится понятным. Прерывистый ритм их речи оказывал странно успокаивающее, почти гипнотическое воздействие. Внезапно из тени появился официант в белой куртке и раздал выщербленные чашки, наполненные сахаром, буйволиным молоком и небольшим количеством чая. Я сидел между женщиной и директором исполнительного совета, неким мистером Гуптой, высоким человеком среднего возраста с тонкими чертами лица и грозно выступающими верхними клыками. Я невольно пожалел, что со мной нет Амриты. Ее бесстрастность послужила бы буфером между мной и этими эксцентричными незнакомцами.
– Полагаю, что мистер Лузак должен выслушать наше предложение, – неожиданно заговорил Гупта.
Остальные кивнули. Как по сигналу погас свет.
В помещении без окон наступила кромешная тьма. Из разных концов здания послышались крики, а потом принесли свечи. Перегнувшись через стол, мистер Чаттерджи заверил меня, что это самое обычное происшествие. По всей видимости, когда в каких-то частях города потребление электроэнергии превышало норму, электричество отключалось.
Темень и свет от свечей каким-то образом усиливали жару. Я почувствовал легкое головокружение и уцепился за край стола.
– Мистер Лузак, вы отдаете себе отчет в уникальности привилегии получить шедевр такого великого бенгальского поэта, как М. Дас. – Пронзительный голос мистера Гупты напоминал звук гобоя. Тяжелые ноты повисали в воздухе. – Даже мы еще не видели окончательный вариант его произведения. Надеюсь, что читатели вашего журнала по достоинству оценят оказанную им честь.
– Да, – сказал я. С кончика носа мистера Гупты свисала капелька пота. Неверный свет свечей отбрасывал наши тени четырнадцатифутовой высоты. – А вы получали еще какие-нибудь рукописи от мистера Даса?
– Пока нет, – ответил Гупта. Его темные, влажные глаза прикрывались тяжелыми веками. – Наш комитет должен вынести окончательное решение по размещению англоязычной версии его эпического произведения.
– Я хотел бы встретиться с мистером Дасом, – сказал я.
Сидевшие за столом переглянулись.
– Это не представляется возможным.
Заговорила женщина. Ее высокий визгливый голос напоминал скрежет ножовки по металлу. Раздражающие, гундосые звуки никак не стыковались с ее почтенной наружностью.
– Отчего же?
– М. Дас недоступен уже много лет, – ровным голосом сказал Гупта. – Некоторое время мы считали его умершим. Мы оплакали потерю национального сокровища.
– А откуда вам известно, что он жив сейчас? Его кто-нибудь видел?
Снова наступило молчание. Свечи уже наполовину сгорели и отчаянно трещали, хотя в комнате не было ни малейшего дуновения. Из-за страшной жары меня слегка подташнивало. На какое-то мгновение у меня промелькнула дикая мысль, что свечи догорят, а мы будем продолжать разговор во влажной темноте, бесплотные духи, посещающие ветхое здание во чреве мертвого города.
– У нас имеется корреспонденция, – сказал Майкл Леонард Чаттерджи. Он извлек из портфеля с полдюжины хрустящих конвертов. – Они подтверждают с несомненной убедительностью, что наш друг все еще жив и живет среди нас.
Чаттерджи послюнявил пальцы и пролистал туго свернутые страницы тонкой почтовой бумаги. При тусклом освещении строки индийских букв напоминали магические руны, какие-то зловещие заклятия.
В доказательство своих слов мистер Чаттерджи зачитал вслух несколько выдержек. Там спрашивалось о родственниках, упоминались общие знакомые. Был и вопрос к мистеру Гупте по поводу короткого стихотворения Даса, оплаченного много лет назад, но так и не опубликованного.
– Хорошо, – сказал я. – Но для моей статьи очень важно, чтобы я лично увидел мистера Даса и смог бы…
– Прошу прощения, – перебил меня мистер Чаттерджи, подняв руку. На стеклах его очков, в том месте, где должны были быть глаза, отражались двойные огоньки. – Возможно, следующие строки объяснят, почему это невозможно.
Он сложил листок, прокашлялся и стал читать:
– «…итак, сами видите, друг мой, меняется все, но не люди. Я вспоминаю один день в июле 1969 года. Это было во время праздника Шивы. В «Таймс» сообщили, что люди оставили следы на Луне. Я возвращался из деревни моего отца: это место, где люди вот уже пять тысяч лет оставляют следы на земле за своими рабочими быками. В деревнях, мимо которых проезжал наш поезд, крестьяне выбивались из сил, протаскивая через грязь свои священные колесницы.
На обратном пути в наш возлюбленный город, посреди шумной толпы, меня все время терзала мысль о том, какой пустой и тщетной была вся моя жизнь. Отец мой прожил долгую и полезную жизнь. Каждый житель его деревни – будь то брахман или харьян – пожелал присутствовать при его сожжении. Я проходил через поля, которые мой отец орошал, возделывал, отвоевывал у капризной природы задолго до моего рождения. После похорон я оставил братьев и удалился под сень огромного баньяна, посаженного отцом еще в юности. Повсюду вокруг меня были свидетельства трудов моего отца. Казалось, сама земля скорбит о его кончине.
А что, спрашивал я себя, сделал я? Через несколько недель мне исполнится пятьдесят четыре года, а во имя чего я прожил свою жизнь? Написал несколько стихотворений, радовал своих коллег и раздражал некоторых критиков. Я соткал паутину иллюзий, убедив себя в том, что продолжаю традиции нашего великого Тагора. Затем сам запутался в собственной паутине обмана.
К тому времени, когда мы достигли станции Хоура, я уже увидел всю пустоту своей жизни и творчества. Более тридцати лет я жил и работал в нашем возлюбленном городе – сердце и драгоценном камне Бенгалии, – и никогда мои жалкие труды не выражали, более того, даже не содержали намека на сущность этого города. Я пытался определить душу Бенгалии, описывая ее самые поверхностные черты, пришельцев из других краев и ее наименее честное лицо. Как если бы я попытался описать душу красивой и одаренной женщины, перечисляя детали ее одежд, взятых напрокат.
Ганди однажды сказал: «Человек не может жить полноценно, если он не умирал хотя бы раз». Когда я вышел из своего вагона первого класса на станции Хоура, я уже осознал настоятельность этой великой истины. Чтобы жить – в своей душе, в своем искусстве, – я должен избавиться от всего принадлежащего моей старой жизни.
Я отдал оба своих чемодана первому попавшемуся нищему. Мне до сих пор приятно вспоминать его изумленный вид. Не имею ни малейшего представления, что он сделал потом с моими льняными рубашками, парижскими галстуками и множеством взятых мною книг.
По мосту Хоура вошел я в город, зная лишь одно: я умер для своей старой жизни, умер для своего старого дома и прежних привычек и обязательно умер для тех, кого любил. Лишь заново войдя в Калькутту, как около тридцати трех лет назад вошел я в нее исполненным надежд, заикающимся юношей из небольшой деревушки, смогу я увидеть незамутненным взглядом, что мне требуется для моей заключительной работы.
И именно этой работе…, моей первой истинной попытке рассказать историю о городе, питающем нас…, посвятил я жизнь. С того дня много лет назад моя новая жизнь приводила меня в места, о которых я никогда не слышал в моем возлюбленном городе, городе, который я по глупости своей считал очень близко мне знакомым.
Это заставило меня искать путь среди заблудившихся, владеть только тем, от чего отказались неимущие, трудиться с неприкасаемыми, набираться мудрости у дураков из парка Керзон, а добродетели – у проституток с Саддер-стрит. И потому мне пришлось признать присутствие тех темных богов, что держали в своих руках это место еще до того, как родились сами боги. Найдя их, я обрел самого себя.