Выбрать главу

Я медленно поднимаюсь, вытираю с ладоней зеленую слизь. Лейтенант приближается, смотрит мрачно. Заглядывает через перила в шумный клубящийся водоворот, где несутся ее трофеи.

— Какая неосторожность, Авель, — цедит она сквозь серо-розовую рану губ и словно не желающие расцепляться зубы.

— Видимо, выбрал не ту обувь, — извиняюсь я. Она смотрит на мои бурые башмаки; вообще-то достаточно безыскусные, но с неподходящими для такой почвы подошвами.

— Видимо, — говорит она. Мне кажется, именно в эту секунду я ее пугаюсь. Мне чудится, что она способна продырявить меня из ружья, пустить мне в голову пулю из пистолета или просто приказать своим людям перекинуть меня через деревянный парапет. Однако она бросает последний взгляд туда, где в ухабистой гонке исчезли птицы, и, потеряв их из виду в этой круговерти, приказывает солдатам нагрузить меня остальными ружьями.

— Честное слово, Авель, я бы на вашем месте их не роняла, — говорит она. — Правда. — Она отворачивается. — Хорошенько следите за нашим другом, — говорит она солдату, что стоит у меня за спиной, — Мы же не хотим, чтобы он снова поскользнулся. Это уже было бы слишком. Правда, леди? — прибавляет она, проходя мимо тебя. Мы бредем дальше, уходя от водяного рева, что хоронится в речном ущелье.

Я посажен в заброшенную комнату, илистую заводь на верхнем этаже восточной башни. Загроможденная, заваленная накипью нашей жизни, как и приснопамятный чердак. Небольшие окна по большей части разбиты, подоконники закапаны птичьим пометом. Сквозь треснувшие стекла сочится дождь; я затыкаю дыры какими-то старыми шторами. В холодном камине развожу судорожный огонь: поджигаю подшивки старых пожелтевших журналов. В иных идет речь об охоте и других сельских забавах; это кажется уместным.

Тема получает развитие. Не могу поверить, что наша добрая лейтенант в один обход запомнила каждую комнату замка; полагаю, просто повезло, что она заперла меня сюда, с подшивками древних журналов и трофеями давних охот в стеклянных витринах. Звери, птицы и рыбы пялятся неуклюжими портретами предков: остекленелый взор, окоченелые позы. Витрины заперты; я не нахожу ключей, поэтому открываю саркофаги, расковыряв дерево и разбив стекло.

Разглядывая птичье чучело, выпотрошенную рыбину, стеклоглазую лисицу и зайца, я постукиваю по твердым мертвым зрачкам, нюхаю безукоризненные перья, глажу странно сухую кожу. Оперение и чешуя остаются на пальцах. Я подношу их к свече, высматриваю их внутреннюю связь, медлительное течение моря в воздух, чешуи в перья, плавников в крылья, хвоста в хвост, переливов в переливы, что высвечивается в этих обломках: леденящая переменчивая непрерывность эволюции. Размах так мал, но все же слишком велик и оттого неразличим.

Я распахиваю узкое окно надо рвом и отпускаю птиц; они падают. Бросаю рыб в воду; плывут. Вот, полагаю, еще стихия — проворство живых существ, ни на что не похожее; огонь, воздух, земля и вода друг другу ближе, чем ему.

И вот птица и рыба, стихийно различные, более схожи друг с другом, нежели с нами. (Я расправляю отшпиленные крылья — они скрипят над килем. Гибкое тельце форели, одинокий жидкий мускул в радужной ткани, — негнущееся, словно кость.) Но в них — предельная красота, и я вспоминаю силуэт летучей мыши в луче прожектора — просвечивающий пергамент ее кожи, в рисунке полета различается каждая длинная косточка; существо миловидно, но контур удлиненной конечности, форма лапки, вытянутой, вывернутой, сросшейся с крылом — словно нелепое извращение, безумная гипербола формы, за которую природе должно быть неудобно. Повадка, изящество, присущее зверю благодаря этой преувеличенной трансформации унаследованных органов, от руки до крыла, — передается сама по себе, но чтобы слепить их столь бесповоротно, потребны время и ум.

Я отбрасываю бесполезные чучела, сжигаю их на бумажном ложе. Прежде чем отправиться в постель — на постамент из коробок, ковров и покрывал, — съедаю жареную паву с подноса, ощипанную, но одетую гарниром: лейтенант ее мне послала по твоему настоянию.

В ту ночь мне снились сны, и средь янтарных сколков взгляда твоего — озябший дух твой спрятался за треснувшие стекла — неспешно дрейфовали ярких судеб смутные виденья. Все было как всегда в конце — обычные детали крепостей ума: исшрамленный удар из мозговых извилин, с подушек рвется; желанье выражено, жаждет поражать. И все ж краями фолианта, что покороблен влагой иль огнем, за кромкой этих образов скрывалась моя полузатопленная мысль (а может, сон — прожорливое пламя, а разум — центр, что еще не догорел; так прозы меньше, и она врастает в случайную поэзию).

И я начертал тебя, моя милая; оставил метку, потекло перо, я осквернил тебя, бичуя больше, чем язык мой, что падал, дабы ставки поднялись. Изрезана, избита, связана, иль взята, брошена, желаешь нежеланного — и получаешь; жребий милее, думать о нем мне подходит скорее, чем взаправду хотеть того, что ты делаешь или нет.

Но порою отнюдь не будучи нежным, я тебя сделал необыкновенной, и то, что меж нами было, встречается в мире нечасто. Я наблюдал недалеких скотов в прислуге, поденщиках, механиках, клерках, наблюдал их постылое равноправие с нами, и эта уютная заурядность, эта бездумно чопорная нормальность казалась мне извращенно мерзкой.