Выбрать главу

— Работать у нас хотите?

— Да, если возможно с такими глазами.

— Попробуем. Вас вызовут на учебу, — сказал военный, подавая мне повестку, где было написано: «Вы призваны для несения службы по защите города Ленинграда от воздушных нападений немецких захватчиков»…

Проба оказалась неудачной. В штабе надо записывать телефонограммы или проверять документы. Все это мне недоступно.

Писатели переехали ко мне в конце августа 1942 года. Ожили молчаливые комнаты. Зазвучало пианино. На зиму я его тепло закутала, и все же боялась, что не перенести ему такого холода. Оно почти совсем не расстроилось. Ежик, так про себя зову я драматурга, любит музыку и сам играет. Он импровизирует, задумчиво перебирая клавиши.

После страшной зимы снова зазвучал старый дом. Вспоминаются прошлые годы… Вот на этой короткой, широкой кушетке сидит поэтесса Гуро. Опершись руками на подушку, она задумчиво смотрит в окно. В открытую дверь балкона кивают золотые ветки осени. Листья кружатся по полу. Баха сменяет Бетховен. Скрипка поет, рыдает и так изумительно рассказывает о счастье и жизни.

Мешковатый, робкий, входит поэт Хлебников. С ним знакомый художник, широкоплечий, крепкий, ловкий. Оба останавливаются в дверях, точно застывают.

Михаил Васильевич никого не видит. Летает смычок. Все быстрей темп. Звукам тесно в комнате. Они хотят вырваться. А темп все нарастает, нарастает… И вдруг обрывается. Опустилась рука со смычком. Музыкант стоит неподвижно, не может вырваться из мира звуков и грез. Безмолвно в комнате. Потом — смех, разговоры, рассказы. Художник был мастер рассказывать всякие истории. Он овладел нашим вниманием. Только Хлебников отошел к окну. Сидел задумчиво, опустив, точно крылья, большие руки. Голову втянул в плечи. Михаил Васильевич окликнул его. Не ответил.

— Не мешайте поэту! — тихо сказала Гуро. Как давно это было! В 1912 году! Тридцать лет назад. И вот сейчас, в разгар войны, пришли другие писатели. Они будут здесь создавать свою новую вещь для ленинградцев, проживших больше года в блокаде.

В мой тихий дом ворвалась струя новой, большой жизни. Люди напряженно работали. Каждый день для них был дорог. Это для фронта, думала я. Готова была душу отдать, чтобы помочь им. Их военные мундиры, Пубалт — незнакомое и важное слово, делали меня робкой и почтительной. Я не чувствовала себя тогда равной. Вечером, без мундиров, уставшие от работы, они валялись на диванах. Разговоры были о литературе, театре и просто о жизни. Тогда у меня пропадало чувство почтительности. Они становились обычными людьми искусства. Сколько я их видела за свою жизнь! Невольно наблюдаешь и сравниваешь.

Вечером Ежик рассказывал о спектакле в театре Вахтангова. Я слушала, затаив дыхание. Первый раз за эти месяцы забыла о войне… Вспомнила Москву. «Чайку» в Художественном театре… Он говорил, и сцена за сценой проходили перед нами.

Мои писатели вставали довольно рано. Утром я варила кофе и подсушивала хлеб. Часто кроме хлеба у них ничего не было. До часу они писали. Потом шли в Пубалт обедать. В три часа приходил Вишневский. Он сразу принимался за работу и кончал только к ужину. Вечером все уходили в Пубалт. Я обедала в райкомовской столовой, а на ужин что-нибудь варила себе. Чаще всего зеленый суп. Травы в огороде было много.

Через несколько дней пришла жена Вишневского. Она нервничала, волновалась:

— Я уезжаю в командировку. Как Всеволод останется один в общежитии?

— Надолго вы уезжаете?

— Дней на десять.

— Может, здесь ему будет лучше? — спросила я.

— Верно! — подхватили поэт и Ежик. — Тащите его сюда. Места хватит. И для работы это будет удобнее, да и он отдохнет.

В первых числах сентября 1942 года Всеволод Витальевич Вишневский переехал ко мне. Я его сначала боялась. Пугал и зычный голос его шофера.

— Разрешите войти, товарищ бригадный комиссар? — кричал он на весь дом. — Есть!.. Разрешите идти?..

Мне казалось — этот военный стиль относится и ко мне. А тут еще шутя они меня в своей стенновке назвали интендантом первого ранга. Ну, думаю, слепой интендант натворит им чего-нибудь. Сердиться будут…

Как-то после ночной бомбежки встала усталая, разбитая. Наливая Вишневскому кофе, насыпала в чашку соли вместо сахара. Он пил неохотно, но все же пил. А когда кончил, сказал:

— Вы соль подальше от сахара ставьте, Ольга Константиновна…

Тут я и узнала, что напоила его соленым кофе. Стыдно стало! А он успокаивает:

— Со всяким может случиться.

Я подумала: он так напряженно работает, в таких условиях, а я ему такую гадость дала… Очень жалко стало! Да и не его одного, всех их было жалко. Поэт больше года не видел семью. Дочку увезли крохотной, в пеленках. Теперь ходить начала, говорить. Без жены, такой родной, близкой, — один. Дни печальные, несогретые.

У Ежика тоже жена и ребенок за линией фронта, далеко на Волге. И эти три, таких разных существа для меня слились в одно. Старалась, чтобы всем было хорошо.

Работали они много, а питались плохо. Всё каши да каши.

— Мяса! — молили они меня.

«МЯСА!» — крупно выводили в стенновке.

Откуда же мне достать его? Шла на рынок. Там хряпа да овощи. Меняла хлеб на молоко, турнепс, огурцы, репки. Но: «Ваське не сенца — хотелось бы мясного».

Время шло. Приближались сроки. У поэта что-то не ладилось со стихами. Он то присаживался писать к столу, то на подоконник. Ходил по комнатам, насвистывал, мурлыкал что-то… Я думала: должно быть, это помогает найти рифмы!

Ежик стал чаще просить на ночь крепкого кофе. Только один Вишневский был спокоен. Он по ночам не работал. Находил время читать газеты. Гулял по саду… Интересно он гулял! Выбирал маленький кусочек дорожки и, как маятник, качался по ней взад и вперед. Я сначала думала, что он идет подышать свежим воздухом. Потом поняла, что писатель, гуляя, напряженно работает.

Вечером все собирались у репродуктора. Слушали последние известия. Это были дни боев за Сталинград. Вишневский рассказывал о небывалой обороне. Он говорил очень просто, и картины, одна за другой, вставали перед нами. Он был уверен, что немцам не удастся перейти через Волгу.

— Сталинград не сдадим! Даже если не будет второго фронта.

В разговоре с кем-то он однажды сказал:

— Теперь время такое — надо больше думать. Удивили меня его слова. Как же это так? Сама я, да и другие говорили: «Не хочу думать, не могу думать». Мозг уставал от всякого напряжения. А он — может. Почему? «Должно быть, меньше голодал, не так истощен», — решила я.

Писатели на целый день ушли куда-то. Слушаю у репродуктора последние известия. Бои за Сталинград!

Передача внезапно обрывается. Пауза. И вдруг резкий голос диктора:

— Артиллерийский обстрел района!

В воздухе свист снарядов.

Как жаль, что нельзя дослушать последние известия.

Сажусь работать. Пора закончить и пересмотреть первую часть рукописи. Мозг устал, но сохранилась сносная память. Не такая хорошая, как прежде. У других голод совсем ее отшиб. За это время написала много, запомнить всё невозможно. Помогает сестра Мули — Ксения. Только времени у нее мало.

Чувство композиции и цвета у меня врожденное. Но использовать его теперь с таким зрением сложно. Прежде все проверяла глазом. Легко чувствовала тональность вещей. За последнее время научилась воспринимать жизнь на слух. Писать стало значительно легче. Можно шире брать, даже психологических моментов касаться. Ловлю их в оттенках голоса. Но соединить рукопись в одно целое, выверить ее — тут нужны глаза, нужен посторонний человек. Надо просить его помногу раз читать одно и то же. Да разве отважишься так мучить блокадников?

Поэтому у нас с Ксенией плохо выходит. В рисунке, когда знаешь, чего не хватает, легко доводишь до предельной силы. Тут — понимаю, как исправить, а физически не могу. В который раз задаю себе вопрос: «Надо ли писать? Имею ли право?»

«Имею, — отвечаю себе твердо. — Жить без работы все равно не могу. И не могу не писать».

Никогда не была так завистлива, а теперь человеческим глазам завидую. Стыдно иногда слышать жалобы людей на пустяки. Хочется сказать им: «Если бы на час вы потеряли зрение, какой прекрасной потом показалась бы вам жизнь!»