Так плачет любящая мать над ребенком, которого у нее отбирают.
Так плачет девушка, оплакивающая своего возлюбленного, отвернувшегося от нее.
Так плачет человек над своей жизнью, выскользнувшей из-под его ног.
Напрасны были мои утешения. Ни к чему были все эпитеты из «Песни песней», которые я приводил в моих речах. Бузя не хочет знать утешений. Бузя не желает слушать моих эпитетов. Слишком поздно, говорит она, слишком поздно я вспомнил о ней… Слишком поздно я оглянулся, что есть какая-то Бузя на свете. Бузя, у которой есть сердце, которое тоскует, и душа, которая рвется отсюда в другой мир… Помнишь ли ты, говорит она, те письма, которые я тебе писала? Но, перебивает она себя, где тебе помнить о таких глупостях? Разве она сама не понимает, она это собственно должна была давно предвидеть, – что наши пути разошлись? Что она мне не ровня? Куда ей до меня?… Она наивная, провинциальная девушка, куда ей до меня?… Теперь она понимает, что это было с ее стороны глупостью, большой глупостью, что она мне морочила голову своими детскими письмами, своими глупыми намеками, что родители тоскуют по мне… Нет! Ей надо было самой понять, что она мне не ровня… Куда ей до меня – бедной провинциальной девушке!.. Она сама должна была понять, что уж если я не послушался отца-матери, восстал против их заветов, не пошел по их стопам и пошел своей собственной дорогой, значит, я уж, конечно, пойду далеко, взберусь высоко, так далеко и так высоко, что оттуда никого не увижу и никого знать не пожелаю.
– Никого, кроме тебя, Бузя!
– Нет, никого! Никого! Никого! Не видеть никого, не слышать никого, забыть всех…
– Всех, но не тебя, Бузя!
– Нет, всех! Всех! Всех!
Бузя перестала плакать – и все ожило. Солнце начало сиять, как раньше. Речка начала течь, роща – зеленеть, бабочки – летать, птички – петь.
Бузя перестала плакать, и сухими стали ее глаза, ее прекрасные голубые глаза из «Песни песней». И высохли слезы ее, как капли росы на жарком солнце.
И вдруг она стала оправдываться за свои слезы. Теперь она видит, какая она глупенькая. К чему был ее плач? Чего ей плакать? Чего ей не хватает? Другие девушки на ее месте сочли бы себя счастливыми. Счастливейшими из счастливых!.. И огонек загорелся в глазах у нее, в ее прекрасных голубых глазах из «Песни песней». Никогда еще я не видел этого огонька в глазах Бузи. И красные пятна выступили на ее щечках, на ее красивых розовых щечках. Я никогда еще не видел, чтобы Бузя так гневалась, так пылала, как она пылала в эту минуту. Я хочу ее взять за руку и сказать ей словами «Песни песней»:
«О, ты прекрасна, подруга моя, ты прекрасна, Бузя, когда щечки твои пламенеют и глаза твои пышут огнем…»
Напрасные речи! Бузя не слышит моей «Песни песней». У Бузи своя «Песнь песней». Она не переставая хвалит «кого-то», хвалит его изо всех сил. Она говорит мне:
– Друг мой бел и румян – суженый мой прекрасен и мил. Отличен от тьмы других – прекраснее многих-многих иных. Он, может быть, не столь учен, как иные, зато он добр. Зато он мне предан. Зато он любит меня. Почитал бы ты письма, которые он мне пишет, почитал бы ты письма!
– Пленила сердце мое ты, сестра моя, невеста, – продолжаю я, будто не слышу, что она мне говорит, – мое сердце ты пленила, сестра моя, невеста!..
А она:
– Уста его сладость, и весь он прелесть – почитал бы ты его письма, что он мне пишет, почитал бы ты его письма!..
В словах ее слышится странный тон. Странный у нее голос. Этот голос – так кажется мне – хочет пересилить другой голос, внутренний голос.
Для меня это ясно, как дважды два.
Быстро и неожиданно вскакивает Бузя с душистой травы, отряхивается, выпрямляется во весь рост, закидывает руки за голову, останавливается и смотрит на меня сверху вниз, гордая и прекрасная, величественно-прекрасная, – прекраснее, чем всегда, кажется она мне в эту минуту.
Боюсь сказать, но мне кажется, – если я назову Бузю истинной Суламифью, это будет честь и хвала для Суламифи из «Песни песней».
Неужели этим окончен наш разговор? Я поднимаюсь вслед за Бузей и подхожу к ней:
– Оглянись, оглянись, Суламифь, вернись ко мне, Бузя! – говорю я ей языком «Песни песней» и беру ее за руку. – Вернись ко мне, Бузя, вернись ко мне, еще не поздно… Еще одно слово, одно только слово должен я тебе сказать.
Напрасно, напрасно! Бузя не хочет больше слушать.
– Довольно, – говорит она, – наговорились. Достаточно наговорили друг другу, может быть больше, чем надо… Довольно, довольно. Уже поздно. Смотри, как поздно уже! – говорит мне Бузя и показывает рукою на небо, и показывает мне на солнце, которое обливает ее сверху донизу своими мягкими, нежными золотыми лучами. И Бузя, лилия Саронская, Бузя, роза долин, приобретает новый блеск, багряно-золотой блеск многоцветного поля, что простирается вокруг нас без конца и без краю. – Домой, домой! – говорит мне Бузя, и торопится уходить, и торопит меня идти. – Домой, домой! Пора уже, Шимек, пора. Отец и мать подумают бог весть что.
Домой, домой!
В ее последних словах – «домой, домой» – мне слышится знакомый отзвук давних лет, слова «Песни песней».
«Беги, друг мой, беги, милый, и будь подобен серне или молодому оленю на горах бальзамических».
Проходят дни, бегут недели. Пришел милый, славный праздник швуэс. Пришла и суббота, что после швуэса. Миновала суббота, что после швуэса, и еще суббота, и еще суббота, – а я все еще гость в своем городке.
Что я тут делаю? Ничего. Решительно ничего. Родители думают, что я, блудный сын, каюсь в былом, в том, что я восстал против их заветов, не захотел идти по их стопам. И они рады, бесконечно рады.
А я? Что я делаю здесь? Что мне надобно здесь? Ничего, решительно ничего. Каждый день я выхожу один на прогулку, за город, туда – за мельницы, за реку, через мост. Туда – к тому многоцветному полю, что простирается без конца и без краю и окаймлено серебристою речкой с одной стороны и низкорослой, но густою рощей – с другой. Серебристая речка кажется серебряною каймой нового талеса из голубой шерсти. Густая роща похожа на пышную шевелюру кудрявых волос; время от времени ветер колеблет ее.
Там сижу я один на горке. На той горке, на которой мы лишь недавно сидели вдвоем, я и Бузя, лилия Саронская, роза долин.
На той горке, по которой мы когда-то, много лет тому назад, вдвоем, я и Бузя, мчались, как юные серны, и скакали, как лани на горах бальзамических. Там, на том месте, где таятся мои лучшие воспоминания о моем навеки утерянном юношестве, о моем навеки утерянном счастье, я могу сидеть долгие часы и оплакивать и вспоминать незабываемую Суламифь моего романа.
А что стало с Суламифью моего романа? Что с Бузей? Каков эпилог? Каков конец?
Не принуждайте меня рассказывать конец моего романа. Конец – пусть самый наилучший – это печальный аккорд. Начало, самое печальное начало, лучше самого радостного конца. Мне поэтому куда легче и куда приятнее снова рассказать вам эту историю с самого начала. Еще, и еще раз, и еще хоть сто раз. И теми же словами, что и раньше:
– У меня был брат Беня, он утонул в реке. Он оставил сиротку, ее звали Бузей. Сокращенное Эстер-Либа, Либузя, Бузя. И красива она была, Бузя, как Суламифь, что в «Песни песней». Мы росли, я и Бузя, как брат и сестра. И мы любили друг друга, я и Бузя, как брат и сестра.
И так далее.
Начало, самое печальное начало, лучше самого радостного конца. Пусть будет начало концом, эпилогом моего невыдуманного, истинного скорбного романа, который я позволил себе увенчать этим именем: «Песнь песней».
1909–1911