Кого спасать? Что делать?…
Мать чуть слышно пошевелила увядшими, искусанными губами. Он понял:
— Зачем медлишь?… Неси её домой скорее, не заморозь… За мной с лошадью надо. Ох-х!…
Только зловещие ночные совы видели, как бежал окаянным зимником задыхавшийся человек, прижимая к колотившейся груди дитя, и как слезы на его лице замерзали, точно ледяной град.
— Донёс, спас! — вломившись в избу с облаком мороза, словно безумный, кричал отец и, не разворачивая, совал что-то жалкое и крикливое на тёплую печь. Крестясь и творя молитвы, бегал по двору, распахивал ворота, запрягал непослушными руками лошадь…
Лошадь подохла на второй день: хозяин загнал её на пяти верстах непроезжей дороги.
На поляне стояла выморочная тишина. Костёр угас. Красные угольки сиротливо проглядывали сквозь лёгкую порошу пепла. И луна стояла над поляной — вмёрзшая в ледяное небо.
Отец подбежал на кривых ногах, отвернул боязливо меховину, закрывавшую лицо, наклонился.
— Агаш!…
Мёртвые глаза с неизъяснимой тоской глядели в онемевшую от ужаса тайгу, а совик под ней уже покоробился, схваченный кровавым ледком…
В ту ночь маленький Яшка в первый раз увидел, как плачут большие мужики. Отец внёс в избу странно выпрямившуюся мать, упал боком на скамью и вдруг, весь содрогнувшись, затявкал каким-то неудержимым нутряным лаем, никого не стыдясь и ничего не замечая…
С тех пор запил отец и лет через семь помер. Жил Яков с сестрёнкой и бабушкой, а когда ему сравнялось пятнадцать лет, старуха отправилась вслед сыну и невестке… Рано пришлось Якову брать на свои плечи главную заботу о хлебе.
Никакого иного дела, кроме охоты, он не выносил. Тяжёлая лошадиная работа, за которую платились деньги, обещала в конце концов увечье и смерть. Охота часто выходила неудачной, но человек зато становился сильным, зорким и добрым, как и следует ему быть. Она давала право взять у пушных купцов хлеба в долг до будущего лесования, в счёт той дичи, которая ещё безмятежно бродила в лесу. А лесные компании и купцы-чердынцы отродясь никому не платили денег за сосны на корню…
В деревне над Яшкой посмеивались: чудной из него получался человек. Лесовал по-непутёвому, уходя так далеко, куда не проникал ни один охотник, блуждал в парме[1] с покрова до весны и, хотя добыча не всегда окупала трудные его пути, с каждым годом уходил дальше — к Удорским лесам, а то за сотни вёрст на Илыч, где спелая белка тучей ходила в кедраче и стаи непуганого зверья ждали своего часа. Якова тянуло куда-то вдаль, а куда — он и сам не знал. Лесные глубины заманивали его своей тайной, непонятными инстинктами, властвующими в парме, ещё не разгаданными повадками какого-то неведомого зверя…
— Ну и что ж, разгадал ли? — спросил себя старик и почувствовал острую боль в коленях. Как же он не заметил, что стоит ими на горбатом корневище, бессознательно сжимая в ладони хвойную вершинку? Стоит, как перед исповедью, запрокинув голову вверх, к облакам?
Сверху несмело закрапал дождь, стало мокро. Старик выпустил из руки упругий зелёный чубчик, поплёлся к дому.
В избе пахло самоваром, Любкиными духами. За ситцевой занавеской по-лошадиному фыркал Илья, гремел умывальником. Значит, пришёл с работы.
Дверца в голбец[2] была приоткрыта. Оттуда вышла пунцовая Любка с плотно сжатыми губами, молча, неслышно скользнула в избе и поставила ка стол туесок с брусничным вареньем. Мать, склонившись над загнеткой в печи, с силой передёрнула плечьми: старик понял — яростно загремела заслонкой. Запах щей перебил тонкий аромат духов и углей в самоваре.
— Хлеба нарежь, что стоишь-то! — крикнула мать.
— Барыня… — насмешливо заметил Илья, протягивая вперёд мокрые огромные руки.
Любка метнулась к посудному шкафчику, бросила оттуда на руки отца расшитое полотенце и принялась резать каравай, тонко, ломтик к ломтику.
Обедали молча. Илья выламывал мякиш, подкладывал старику, сам доедал корки. Опорожнив миску, ждал, пока положат глухаря с кашей.
Ели по-культурному — каждому тарелка. Мать раскладывала мясо, потом по ложке гречневой каши. Над Любкиной тарелкой помедлила, срезала дочку недобрым взглядом, однако положила столько, как всем, даже с прибавкой.
Отец молча дробил зубами тонкие глухариные косточки. Руки его с налившимися жилами висели над столом неподвижно, медленно поворачивалась голова, часто двигались уши и желваки скул. Наконец он одолел порцию и, выпрямившись, стал вытирать полотенцем руки.
— Як чему говорю-то, — продолжая старый разговор, сказал вдруг Илья, не оборачиваясь к дочери. — Я к тому, что зарежет он тебя через три дня со свадьбы, попомни слово… Непутёвый парень, сказано. На тракторе джигитует по лесу, как на коне. Крепежа не напасёшься. Вчера вон на пень наскочил, картер проломил, акт составили. Это дело?
— Вы бы ещё выше пеньки-то оставляли! — с жаром выкрикнула Любка. — Осенью лесхоз тебе покажет, как нужно пилить лес. Тоже — мастер!
Мать трудно вздохнула, молча посмотрела в ровный пробор на дочерней голове.
— Я мастер, мне и людей знать, — сурово сказал отец. — Вон сколь парней на лесопункте — орлы, и бери любого. Сохнут, словно живицу с них пустили. Так нет, черт её возьми, выбрала сапсана приблудного с бешеными глазами. Смех и горе!
— Ну, кому смех, а кому и счастье! — сверкнув глазами, сказала Любка и встала.
— Пей чай-то! — мать подвинула чашку с блюдцем на край стола.
— Пейте сами! Привязались…
Высокая грудь в тенниске так вздыбилась на вдохе, что верхняя петелька соскочила с пуговицы, приоткрыв на минуту нежную, бархатистую ложбинку с уголком загара. Пальцы мгновенно захватили ворот, бедра качнулись, Любка рванулась в боковушку.
— Как с отцом разговариваешь?! — повысил голос
Илья, глядя ей вслед. На колени отца с блюдца пролился чай. Он поставил блюдце на стол, досадливо смахнул со штанов тёплую воду, вытер ладони. — Как с отцом разговариваешь, кобылица!
В дверях безучастно покачивались ситцевые занавески.
Любка не откликалась. Дед отодвинул от края пустую Любкину чашку: вот-вот полетит на пол…
Мать молча начала убирать посуду. В глазах её стыла тоска. «Сказано: дети малые — и горе малое…» — прочёл в них старик и, закряхтев, ушёл на лежанку. В хате замерла нехорошая тишина.
«В кого девка уродилась-то, не понять…» — думал дед, просунув под голову на подушке сухой, мосластый кулак, и тяжело вздохнул. Чай разморил его.
В самом деле — в кого?
Ни он сам, ни Илюха особой гордости перед людьми будто бы не выказывали — не до того было. Жизнь обкатывала их, как Печора обкатывает угловатые дикари-камни в круглые голыши…
Тихая дрёма обняла старика, стало хорошо, покойно. И он увидел себя двадцатилетним парнем, одного в лесу. Самого непутёвого и самого добычливого охотника в деревне.
Чуть кривоногий, раздавшийся в плечах, в охотничьем лазе — кожаной безрукавке с заплечным мешком — и мягких оленьих тобаках с расшитыми красной вязью голенищами, шагает он берегом таёжного ручья, где-то за двести вёрст от жилья. У пояса болтается нож в чехле, деревянная пороховая мерка и зашитый в кожу самодельный компас. За плечом ружьё, на душе тихо и покойно, как после чая.
Что было потом? Трудно вспомнить… Как во сне, мельтешит перед глазами лохматое чернолесье, подраненная волчица бросается на охотника, он подминает её коленом и в два удара кривым ножом перехватывает упругий ворсистый загривок… Приносит в деревню редкую добычу — чернобурку, напивается до одури и хочет побороть мрачного верзилу — русского зимогора Прошку, что ходит каждую зиму на Мотовилиху, в Пермь. Прошка выбил из него храбрость в один мах. А потом из-за бесхлебья пришлось наняться в проводники к русским инженерам с Ухты…