Выбрать главу

— Смотри же! Завтра!… — строго сказал он.

— Сегодня уж… Ночь прошла… — тихо поправила она и толкнула двери.

В соседнем дворе хрипло, не умеючи заорал и захлопал крыльями молодой петух…

Любка тихо скользнула в избу, пронеся знобкий холодок ночи у дедовской лежанки.

Старик не спал.

Он не слышал, как вкрадчиво, словно соучастница, скрипнула под Любкой панцирная сетка кровати, как зашуршало одеяло, но старик почувствовал сдавленное, прерывистое дыхание внучки, боявшейся разбудить отца и мать.

Нет, она не потревожила их сна. Зато Яков не мог больше уснуть и на тёплой лежанке, будто заново, с другой стороны прикоснувшись к тому, что вот уже второй год возбуждало смуту в семье, мешало жить.

Днём ранее он и сам не прочь был поучить внучку, запереть двери на тяжёлый, кузнечной работы крюк, прогонять от крыльца нездешнего смугловатого парня. А нынче вот стал невольным соучастником их встреч и все понял.

Почему же, в самом деле, оно — самое радостное и красивое — от века прячется не только от чужих, но и от родных людей? Почему все, словно сговорившись, изо всех сил стараются высмеивать, мешать, наводить свой порядок, не боясь на всю жизнь отравить молодость? Но будет ли ещё в жизни что-то такое же честное, доверчивое и незахватанное, как это?

Яков жалел не только Любку, нет — ему стало жаль всех людей, своих отца и мать, Илюху с женой, хотя он, помнится, не очень мешал им когда-то… Может, оттого, что самому нелегко пришлось отвоёвывать Устю у целой деревни.

Помнится, возвратился он на Печору весной. Только к полой воде управился бывалый охотник, хотя не было часа, когда бы он не вспоминал Устиньи.

В жизни всегда так: скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается… Провозился Яков дома с сестрой и женихом до крепких морозов, а там и охотничий сезон в самую пору вошёл. Нужно было идти в лес, чтобы не с пустыми руками являться на новое жительство. И, нужно сказать, зима прошла недаром: набил Яков шкурками лаз туго-натуго и к концу лесования добыл соболя — было чем гордиться. А вокруг властвовала весна и будоражила живые соки. Хотелось жить празднично, распахнуто, лететь над землёй, отвечая немыслимо диким покриком пролетающим на север стаям. Мир звенел последними прозрачными ручьями, густой, захмелевшей кровью горячего от ходьбы тела. Трепыхался тысячами крыл в позеленевшей хвое.

У околицы встретил Якова Ильчуков, будто дьявол его вынес навстречу. Встал пеперек дороги, руку в карман для острастки сунул и, не разжимая зубов, процедил:

— Ты… моль бродячая, сюда не ходи, слышишь?

Он стоял поперёк дороги, у него недобро тлели глаза. И Яков знал: мира не будет. Знал он теперь также, что тяжело приходилось Устинье в деревне весь этот долгий год… Не сбиваясь с ноги, в два упругих шага он приблизился к Гурею и молча, с разворотом двинул кулаком в нижнюю челюсть. Что-то хрустнуло, салазки непоправимо подались в сторону.

Ильчуков застонал и косо, как подбитая на лету птица, упал на кустик можжевела.

Он по своей неопытности чне знал, что такой удар с ходу, на вытянутую руку, равносилен удару лошадиного копыта. Криво шамкнув выбитой с места челюстью, он вывалил на мокрую землю кровавую жвачку и свои молодые зубы.

— У-у-г-га, в-ва… — пытался он что-то бормотать сквозь всхлипывание и стон.

Яков раскорячился над ним, подкинув на спине тяжёлый мешок.

— Может, пособить, или сам дойдёшь?

В ответ Гурей лишь поднял окровавленное лицо, дал прочесть в мокрых глазах звериную непримиримость, захрипел. На лбу, под всклокоченными волосами выпарились крупные градины пота, распухла левая скула.

— Не хочешь? Ну, гляди сам… — сказал Яков и зашагал к дворам.

На следующий день он услыхал, что челюсть Ильчукову вправил земский доктор за три целковых. Всё обошлось, но ненадолго.

Не подумал Яков, каково придётся нести ответ перед самим урядником Ильчуковым, волостным писарем Зюзиным и послушной им бражкой пьяных парней. Не удивился по простоте души он и тому, что урядник не воспользовался законами, не потянул его к ответу за сыновьи зубы. Рассудил проще.

Они подкараулили его на третьи сутки, вечером.

Яков пробирался изгородями в конец деревни, к соснам, где его ждала Устинья. Позади дотлевал закат, над верхушками сосен висела несветящая луна — начинались белые ночи.

Из-за крайней избы навстречу Якову вышли трое. Нужно было вернуться, смирить гордость, но какая-то неудержимая сила толкала вперёд, навстречу опасности.

Три чёрные тени приближались… Он уже примеривался к переднему, когда сзади кашлянули, раздался глухой топот и кто-то ударил Якова тяжёлой чекушей по голове.

Он раскорячился, заграбастал руками пустоту, а мутная луна красно вспыхнула и просыпала на него радужные и чёрные осколки.

Больше он ничего не видел и не чувствовал: его били вшестером.

Он не слышал отчаянного визга Устиньи, не знал, что она метнулась к избе, и потом, только на минуту исчезнув там, с крыльца грохнула из обоих стволов нового отцовского ружья.

Очнулся утром.

Его мягко покачивало, вокруг шелестели ветки, недалеко куковала кукушка. Куковала долго, нагадывая долгую жизнь.

С трудом приоткрыв заплывший глаз, Яков увидел над собой невероятно далёкое голубое небо, верхушки молодых осин и прыгающих в ветках пичуг. Живой?!

Нестерпимо заболели перебитые ноги, запылало плечо. Яков застонал. Тотчас шорохи и качка прекратились, и он успел увидеть совсем близко обезумевшие от страха глаза Устиньи.

Наверное, он снова потерял бы память, но она плеснула холодной водой, коснулась ковшом его распухших губ.

— Где? Куда? — трудно проглотив воду и кровь, замычал Яков и попытался встать.

— Лежи… Недалеко осталось, лежи!

Опять Якова заколыхало, всхрапнула лошадь и зачавкала копытами по лесному болотцу.

Летом в тайге ездят на волокушах. Две берёзки с ветками схватывают перекладиной, а в комли запрягают лошадь. Если к перекладине привязать третью вершинку да настелить сена — езжай, как на перине…

Длинные ноги Якова трясло, они подскакивали на кочках, и тогда все тело пронзала огненная боль. Он стискивал зубы, чтобы не зареветь, не пугать лишний раз девку, и терял память.

К полудню, когда солнцу стало заглядывать ему в лицо, Устинья остановила лошадь, стала распрягать. Комельки-оглобли упали на мягкий ягель, Яков.завалился головой вниз, охнул и захрипел.

— Чего ты? — склонилась Устинья.

— 3-зубы целы… все… Хорошо, говорю…

Повернув голову, увидел в двух шагах охотничью избушку-керку. Точно такая была когда-то у него, на родимой Эжве.

— Тут покамест жить будем… — сказала Устинья и сняла с плеча ружьё.

— А отец? — промямлил Яков.

— Отец помер. Зимой медведь поломал… А мать знает.

Все лето прожили они в лесу. Устинья каждый день топила в избушке каменку докрасна, грела воду и заваривала травами. Яков банился.

По утрам выползал на карачках греться на солнце. Глазел на обступившие кедры, харкал кровью и от великой ненависти сжимал кулаки. Поправка шла к нему воробьиным шажком.

А осенью вышел такой день, когда Яков распрямился, стукнувшись маковкой в закопчённый потолок, широко вздохнул и, подхватив ружьё, здоровый и крепкий шагнул на волю.

Было тихо и морозно. Подмёрзший мох похрустывал под ногами, пунцовые брызги крупной калиброванной брусники высыпались из-за кустов по седой бородке ягеля. Вверху чуть слышно вскрикивал запоздалый клин гусей — теперь они летели в другую сторону.