Выбрать главу

Устинья собирала бруснику. Она стояла на поляне, спиной к нему, в меховой расшитой кацавейке, высоко подняв голову и заворожённо глядя на верхушку огромной сосны. Там, в изломистых ветках, сидел старый косач, удивлённо склонив голову и сторожко нацелив глаза вниз, на девку.

Яков на ходу вскинул ружьё. По звонкому сосняку грохнул выстрел, брызнула золотая хвоя, и косач упал к ногам Устиньи, потеряв на лету серое, пушистое перо…

Она подняла птицу и обернулась к Якову.

— Бешеный! Медвежьим бьёшь. Гляди-ка…

У птицы начисто снесло голову. Из размочаленной шеи струилась яркая кровь и брызгала на мох.

— Бешеный! — повторила Устинья, прижимаясь к нему грудью и отводя руку с окровавленной птицей.

Он досадливо отнял у неё косача и бросил под сосну.

— Ну?! Пойдём!…

Она пошла, как пьяная, переполненная своей любовью. Вокруг шевельнулась тихая лесная карусель. Тяжёлые гроздья рябины обжигали поздним огнём, панически орали сороки. Яков вдруг схватил, стиснул податливые плечи Устиньи и почти внёс её в тёплый сумрак избушки.

Ночью, опустошённый и счастливый, лаская притомившуюся Устю, сказал:

— Завтра — в деревню. Теперь поглядим!

Через три дня в сумерках Яков шёл деревней. Дело было под воскресенье. Гуляли. И, будто нарочно, встречь ему по улице двинулась толпа весёлых парней и девок.

Ещё издали он видел, как меркнут усмешки, как девки отступают назад, а по обе руки от Ильчукова и гармониста выстраиваются в плотный заслон парни.

Они запрудили всю улицу, не оставляя прохода. Заливисто визжала гармошка, хриплые голоса рвали на части немудрую частушку:

Гуляки мы таёжные.Соколики остроясные,Хмельные и картёжные,На нож — эх, неосторожные!…

Яков окостенел.

Сбычив голову, широко разведя плечи и спрятав назад кулаки, он пер самой серединой улицы навстречу. Знал, что этот вечер на всю жизнь скажет: жить ему в деревне или нет.

Сближались неторопливо. Шалые, обещающие плясали впереди лица, бледнел от ненависти Ильчуков.

Десять шагов. Восемь шагов…

Затекли плечи и заведённые за спину руки…

Три шага.

Гармошка вдруг сорвала весёлый перебор, проскулила с выдохом и выжидающе смолкла…

Яков чуть подал левое плечо вперёд и врезался между Ильчуковым и гармонистом.

Они нехотя посторонились. А он так и пошёл, не оборачиваясь, не расцепив пальцев. И все увидели, что в руках у него ничего нет…

Воспоминания разом исчезли. Старик очнулся, и вдруг огромная, ни с чем не сравнимая обида стиснула душу. Только что он, молодой и на зависть крепкий, брал на плечо целую деревню и вдруг оказался слабым, никому не нужным старцем. Худые острые плечи деда развернулись от широкого вздоха, но в них была только хилость, слабенькое тепло кирпичной лежанки.

А виноват во всём был старый, лохматый сибирский кот. Он дёрнул игристой лапой деда за шерстяной чулок и достал когтями до больного… И вся жизнь мелькнула в одну минуту.

От обиды старик хватил кота ногой и привстал. Кот отлетел к порогу и, сгорбившись, удивлённо смотрел на непонятного человека, не принявшего на этот раз игры. Жалобно раскрыл рот — беззвучно мяукал. В рассечённых зрачках теплилась плаксивая ненависть: за что?

Куда же в самом деле подевалась жизнь?

В избе стемнело. В углу, всхлипывая и сморкаясь, настраивала приёмник Любка. Нашла какую-то рваную шаманью музыку и, мотнув подолом, ушла в спальню. Оттуда явилась с узелком бельишка и присела около деда.

— Куда это собираешься? — подозрительно спросила мать из-за ситцевой занавески.

Любка оглянулась с обидой, и было в её глазах что-то давно решённое.

— В баню пойду! Что привязались-то?

И опять задала реву.

Пришёл отец, включил электричество, фыркал под умывальником и допекал дочь.

— Уволился твой джигит, прощайся! Говорит: «На селинные земли покачусь». А пускай катится ко всем чертям, проку от него было немного! Всех оставит в покое… Ну, что ревёшь-то? Все твои слёзы — вода.

Любка схватила узелок, двинулась к порогу. Мать остановила её, осуждающе махнула рукой на отца.

— Баню топить в субботу будем, не ходи нынче. А ты, старый, помолчал бы, не терзал… Чего, в самом деле, злуешь?

Любка сидела у двери с жалким узелком на коленях, как чужая, ревела в голос.

«Все — не так…» — подумал старик и, устало вдавившись в подушку, задремал.

Днём его морила дремота, ночью мучила бессонница.

…К полуночи маятник ходиков наливался лунным светом, по избе, от угла до угла, качалась туманная радуга, и старик непостижимо начинал улавливать дремотное тиканье часов. Слуха вроде и не было, а всё ж таки и был… «Тик-так, тик-так…» — капало куда-то время. А сон не шёл, и дед беспокойно сучил ногами, натягивая на плечи ветхое лоскутное одеялишко.

«Тик-так, тик-так…» Куда же оно течёт, господи? Словно вода из фляги в жаркую погоду. Всё меньше и меньше влаги в той фляжке, но у неё нет ни крана, ни горлышка, чтобы закрыть…

Внезапно время остановилось. Пропал осиянный луной маятник, исчезла радуга.

Дед, не вставая, задрал голову на подушке, посмотрел в окно.

Там, за мутным стеклом, качнулась тонкая, тревожная тень.

И тотчас колыхнулись занавески спальни, босые ноги неслышно, едва касаясь половиц, пронесли напряжённое Любкино тело к окошку.

Дед всхрапнул от неожиданности, пялил на внучку глаза.

Она торопливо накинула через голову юбку, застегнула на груди кофточку. Потом распахнула створки, сказала что-то отрывистым шёпотом и метнулась к столу.

Зашуршала бумага. Любка писала что-то карандашом, потом поставила на бумажку сахарницу и постояла ещё несколько секунд посреди избы, словно вспоминая что-то, словно прислушиваясь к биению своего сердца.

Прихватив затем узелок с бельишком, она полезла через подоконник.

Дед кашлянул, заворчал. Неужели насовсем порывается девка?

Любка тревожно замерла, посмотрела в сторону лежанки.

И вдруг легко спрыгнула в избу, склонилась к Якову. Совсем близко он увидел тёмное пятно её лица, потянулся к её тёплому дыханию. У него разом заболели кости, как тогда, в лесу, под испуганным взглядом Устиньи. От великой боли защипало глаза.

«3-зубы все целы… Хорошо, говорю…» — не то подумал, не то прошамкал старик.

— Прощай, дедуня. Не суди, я им все там написала, — прошептала Любка и распрямилась.

Дед хотел перекрестить внучку, но тёплая истома подкатила к сердцу и рука безвольно упала на сухую, птичью грудь. А Любка уже снова, твёрже, встала коленями на подоконник, сильные руки подхватили её, и внутренность избы разом качнулась от лунного маятника. Просветлело окно.

— Куда же ты?

За окном было холодно, лунно. На подоконнике трепалась забытая второпях Любкина косынка. Она чуть-чуть шевелилась, и деду казалось, что он видит остроносую лодку, качающуюся на печорской быстрине.

Качалась радуга, постукивал маятник, уходило время, а старик лежал неподвижно, и умиротворённая, лукавая усмешка окостенела на его остром, морщинистом профиле.

Ничего изменить нельзя. Молодость, красота… правда.

И вновь нахлынули воспоминания, и он снова увидел себя молодым и бедовым, на осенней деревенской улице, что выводит к берегу Большой Реки, к трём меднокованым соснам одного корня.

1960 г.