До встречи с Клелией Фабрицио — всего лишь юноша с прекрасными задатками, пылкий и ветреный. «Восторженное изумление перед чистой красотой Клелии» побуждает его совершить внутренний подвиг. Происходит, казалось бы, невозможное: узник счастлив. Он почитает себя счастливым с той минуты, когда его внесли в список заключенных — и не удивлен этому. Жизнь в крепости оборачивается для Фабрицио «непрерывной вереницей радостей». Он не хочет бежать, и только Клелия заставляет его покинуть тюрьму. С минуты первой встречи и до последнего вздоха все его помыслы — с обожаемой женщиной. Юноша-ветреник полюбил и стал гением страсти, ее святым, ее совершенством.
И, увы, как множество святых,— великомучеником. Стендаль ни на миг не забывает, что таинств счастья причащаются не посреди приволья, а внутри заряженного бедой исторического поля. Отсюда парадокс: подобно тому, как арестант был счастлив в темнице, рядом со своей любовью, он глубоко несчастлив после побега, когда их разлучили обстоятельства. Радостное ликование любовной «Песни песней» сменилось торжественной печалью «Лакримозы» — «слезного плача» заупокойной мессы. Тот, для кого все блаженство в страсти, кончает свои дни в монастырском заточении. Отсветы блуждающей поблизости смерти уплотняются к концу рассказа, пока не поглотят засветившиеся было от счастья лица. Уходит в Могилу Клелия, за ней угасает Фабрицио, за ним — Джина. А перед этим: пылкому любовнику по всему его внутреннему призванию надеть облачение священника, ждать четырнадцать месяцев я восемь дней, выступать с проповедями в надежде, что любимая
придет в церковь, с проповедями, каждая из которых — зов любящего; получить «божественное послание» — ответ на зов, согласие на встречу; подойти к калитке и, не видя в темноте любимого лица, услышать только голос, вобрать в сердце шепот: «Это я. Я пришла сказать тебе, что люблю тебя». Какое счастье! И какое злосчастье! Последние страницы «Пармской обители» овеяны безутешной скорбью о разбитых жизнях, о страсти, в которой могут расцвести души, но которой все вокруг враждебно и особенно не прощается ее драгоценная подлинность, о земном блаженстве, оказавшемся запретным плодом, что тайком украден у безвременья и скоро зачах.
Под самый занавес перо Стендаля — впервые непосредственно в тексте — выводит слова, ни разу после заголовка не подхваченные, не подпертые, не прикрепленные пока к повествованию: «пармская обитель». Почему здесь? Потому ли только, что Фабрицио после смерти Клелии удалился в лесную монастырскую обитель («шартрезу») — заживо схоронил себя, раз умершая возлюбленная была его единственной жизнью, и ему ничего не осталось, как уподобиться Ромео, который выпивает яд над бездыханным телом Джульетты («вот так я умираю с поцелуем»)? Но ведь о годе, проведенном в этом склепе, нам не сказано ровно ничего. А тогда не потому ли еще, что после слишком долгого недоуменного ожидания расшифровки упоминание об обители звучит особенно ударно. И способно увенчать все происшедшее знаком неизгладимым, который врежется в память, вобрав сразу множество мерцающих смыслов книги? Браться растолковать безоговорочно намерения Стендаля, обычно любившего озадачивать в своих письмах и сочинениях, упрятывая мысль в скрытый намек, не дерзнешь. И все же не будет, пожалуй, чрезмерной самоуверенностью предположить, что второй вопрос не вовсе беспочвен. Да, стендалевская Парма и впрямь в чем-то походит на «обитель» — уединенное, отдаленное, отделенное от всего остального, заповедное прибежище. Оно не ограждено глухой стеной от тлетворных, удушливых веяний переломной поры, когда героика обновления нещадно вытеснялась в Европе жестким всевластием обеспокоенных «смутой» самодержцев — сверху, царством торгашей — снизу. И в пармском захолустье в конце концов умерщвляются естественные страсти, изничтожаются раскованные души, угасают те, в кого вложен редкостный дар быть счастливым и кто этого достоин. Но именно: в конце концов. Окраинность итальянского городка, сравнительная удаленность от средоточий тогдашней истории слегка замедлили и ослабили эти веяния, сделали его и по-иному «обителью» — временным приютом для сохранивших в себе и поддерживающих, сколько возможно, сердечное пламя.
На эту грань смысла направлен дополнительный луч и англий- ским изречением «ТО THE HAPPY FEW» («ДЛЯ НЕМНОГИХ СЧАСТЛИВЦЕВ»), крупно набранным как раз там, где обычно стоит: КОНЕЦ. Что это, посвящение горсточке счастливцев, перенесенное врвой страницы на последнюю, дабы прозвучать заветом сочи- нитвля? Или эпитафия, высеченная на каменном надгробье тем, кто только что сошел в мргилу? А может, то и другое вместе? Стендаль, судя по всему, позаимствовал эти слова у англичанина XVIII века Голдсмита — в одной из его книг старый священник пишет увещевающие проповеди в надежде, что им сумеют внять «немногие счастливцы»: те самые избранные среди множества званых. Не осталось, однако, незамеченным, что само выражение встречается еще раньше у Шекспира, истово почитавшегося и постоянно перечитываемого Стендалем, в исторической хронике «Генрих V». Там король Англии перед боем с французами возражает одному из своих военачальников, когда тот просит о подмоге:
Нет, не желай подмоги, Уэстморленд,
А лучше объяви войскам, что всякий,
Кому охоты нет сражаться, может
Уйти домой; получит он и пропуск,
И на дорогу кроны в кошелек.
Я не хотел бы смерти рядом с тем,
Кто умереть боится вместе с нами...
И Криспианов день забыт не будет
Отныне до скончания веков;
С ним сохранится память и о нас —
О нас, о горсточке счастливцев, братьев 1.
Памятник на века другой горстке отважных счастливцев, которым на своем поприще и на свой лад тоже была «охота сражаться» до последнего вздоха, невзирая на подавляющий перевес противника, и сооружен в «Пармской обители» Стендалем. Отдаваясь страсти безоглядно, сгорев в ней дотла,— да разве бывает иначе? они были счастливы. Доподлинно были, и этого у них не отнять. Но в таком случае надпись на могильной плите в память о них есть одновременно послание, предназначенное быть услышанным, крепко усвоенным всеми избранниками страсти, кому «охота сражаться» за счастье.
[I]Перевод Е. Бируковой.