Но, увы, я не мог так поступить, не мог на этот раз применить классический набор безотказных приемов. Как идти рядом с женщиной, минуту назад получившей наличные из банкомата? Как потом объяснить вызванным ею полицейским, что не бандитская жажда наживы мной руководила, а любовь с первого взгляда? Чего там — и пытаться не стоило; я махнул рукой, сдался и печально глядел с двенадцатого этажа, как женщина, которая должна была бы стать моей женой и матерью моих детей, уходит. С великой грустью я наблюдал, как последняя любовь моей жизни отходит от банкомата и, пройдя еще несколько шагов по улице Иоанна Павла, навсегда, навсегда сворачивает на Панскую. Очередной раз в истории человечества большое чувство уступало деньгам. Меня вдруг обуяла жуткая злость на эти банкоматы, которых еще пару лет назад не было и в помине. Меня обуяла ярость, я вспомнил о падении Берлинской стены — теперь я уже не рад был падению Берлинской стены, ведь все эти энтузиасты, кувалдами разбивающие Берлинскую стену, отнимали у меня брюнетку в желтом платье, и на «Солидарность» я был зол, потому что «Солидарность» отнимала у меня брюнетку в желтом платье, и Лех Валенса отнимал у меня брюнетку в желтом платье, и Иоанн Павел II, призывающий Святого Духа снизойти, отнимал у меня брюнетку в желтом платье, и снисходящий, дабы изменить обличье Земли, Святой Дух отнимал у меня брюнетку в желтом платье. О господи, подумал я, если б все было по-старому, если бы коммунизм не пал, если бы не было свободного рынка, если бы в этой части Европы, где я родился, не произошли радикальные перемены, у нас сейчас не было бы банкоматов, а не будь у нас банкоматов, все между мной и темноволосой красавицей в желтом платье сложилось бы как надо.
Никто, однако, даже Святой Дух не повернет хода истории, никто и ничто не повернет брюнетку, скорее всего уже приближающуюся к углу Панской и Желязной, и на мою долю останутся только тоска, боль и горечь разлуки со стройным телом, облаченным в желтое платье. Правда — и я не мог этого не заметить, — боль и горечь разлуки усугубляли все то прекрасное, что меня окружало. По-прежнему чувствительно и трогательно, даже еще чувствительнее и трогательнее звучал тенор-саксофон Феликса Словака. Я поднял взгляд: трамвай ехал среди трав — таких высоких, что могли бы скрыть коня вместе с всадником; неподалеку, во внушительных административных зданиях на площади ООН два охранника в форме обходили служебные помещения, зажигая и гася свет и поглядывая на меня сквозь венецианские окна, над крышами и антеннами плыло светлое облако, был изумительный день в разгаре лета. День, какого ждешь целый год, а может, и не один год; день, когда человек в любую минуту может бросить пить.
Я отвернулся от окна и обвел глазами наполненную звуками саксофона комнату; в стоящей на столе бутылке было еще изрядно палинки, я подошел, налил, выпил, и меня посетило озарение. Боже, какое меня посетило озарение, как оно соответствовало исключительности дня! В утробе моей вспыхнул ровный и приветливый свет, мысли мои мгновенно складывались в отточенные фразы, движения мои были безошибочны. Я принимал душ, мыл голову, одевался, брызгался одеколоном и, не дожидаясь лифта, сбегал вниз, и бросался на поиски красивой и умной брюнетки в желтом платье на бретельках. Я готов был обойти Панскую, Желязную, Злотую, Сенную, все до единой улицы, готов был облазить весь город, заглянуть во все подворотни, звонить во все квартиры — я знал, что найду ее. Я знал, что найду ее на земле — не в небесах; при жизни — не после смерти; наяву — не во сне.
2. Темнокожий боксер
Мне снилось, будто я ищу что-то на дне океана, мне снилось, будто темнокожий боксер зевакам на потеху забирает у меня из-под носа полную кружку пива, во сне я не знал, что он боксер, я пытался его унизить, но тщетно, тщетно, это он меня унизил — я был унижен и в некончающемся сне, и в неначавшейся яви. Сны алкоголика отделяет от яви картонная стена, ночью ему снится пережитое днем — точнее сказать, ночью алкоголику представляются его дневные бредовые видения. Я бродил, плавал, тонул в океане сорокаградусного спирта, просыпался весь в буром поту, смотрел на часы, было четыре утра, от циферблата несло горькой желудочной настойкой.
Восемнадцать раз я лежал в отделении для делирантов, и в конце концов доктор Гранада с высоты своего всевластия и своего атлетического телосложения распорядился, чтобы меня больше не принимали. Я был неизлечим — это, конечно, чепуха, никто неизлечим (и уж тем паче неизлечимы здоровые), но я не подавал никаких надежд, не проявлял воли к излечению, не хотел не пить. Сложные, как квантовая механика, тесты, которыми запуганных пациентов терзали тишайшие и несгибаемые телом и духом ординаторши, выявили у меня суицидальные наклонности.