Ударив Машу, классная развернулась всем корпусом и, поскрипывая всеми своими защелками и бретельками, резинками и крючками, впивающимися в разных местах, но с равной силой в ее стесненное одеждами, переполненное плотью тело, пошла в учительскую.
И это было только начало, потому что мама Люды на этом не остановилась и в тот же день отправилась в школу, в которой учились Мишаня с Димкой, а в соседнем классе Рома Бергман. В тот же день, уже к вечеру, неутомимая, она обошла всех родителей.
Отец Ромки Бергмана, главный бухгалтер в каком-то стройтресте, в старых, домашних, пузырящихся на коленях тренировочных штанах, с выпирающим из майки животом восьмого месяца беременности, бегал по квартире и кричал, какое это тяжкое преступление — делать что-то втайне от учителей и от родителей. И напор этого человека — в тренировочных штанах и майке, с голыми, женскими покатыми плечами — был так силен и по-отцовски безжалостен, что Ромка рассказал все. Абсолютно все. И поклялся самой страшной клятвой — здоровьем своей маленькой, болезненной матери — никогда больше не ходить во Дворец в фотокружок, где в подвале под лестницей какие-то подозрительные юные субъекты пьют вино, курят, говорят неизвестно о чем и даже собираются в какое-то путешествие... и, кроме того, вообще, раз и навсегда избегать каких-либо контактов с девочкой, которую зовут Маша Александрова. Которая, если не кончит плохо сейчас, кончит плохо потом... На другом конце города в стандартной школе пятидесятых годов постройки, с тяжелыми глухими стенами и лепниной, претендующей на роскошь — так строили тогда даже школы, бушевало родительское собрание, и некую Машу Александрову склоняли по всем семи падежам — Маша Александрова, Машу Александрову, о Маше Александровой... Еще бы — им указали врага. Так вот кто виноват в их жизненных неурядицах, семейных проблемах, скисшем борще, плохом настроении! Может быть, даже Карибском кризисе! Маша Александрова, Машу Александрову, о Маше Александровой!
В то время как сама Маша Александрова сидела на кухне у Люды Поповой и мучительно икала от того, что так много людей агрессивно думают о ней разом. Люда Попова слонялась по кухне, слепо натыкаясь на табуретки, и твердила одну и ту же фразу:
— Ну, Машка! У тебя будут неприятности!
Но Маша ее как бы не слышала.
С самого рождения, наверное, на Машу накатывало это чувство. Словом его было трудно определить.
Маша помнила одну из больниц детства, палату на полста человек, гигантскую палату с высокими серыми потолками, где она затерялась в большой постели — больная, маленькая и ненужная. Помнила, как, утопая и задыхаясь в халате не по росту, до головокружения пахнущем больницей, пробиралась в туалет и оттуда, из сиротского этого, голого, холодного туалета, смотрела, смотрела в окно на реку и берега, покрытые ранним, несвежим снегом, на застывшее, безветренное сиротское небо. И вот это чувство, почти звериное, а может, именно звериное, тупое и бессловесное, и безымянное, саднило где-то в боку близко от сердца или на месте сердца, сплетаясь с запахом туалета, больницы и хлорки. И в то же время, преломляясь через неистовую силу детства, было в этом что-то невыразимо возвышенное и прекрасное, как будто кто-то в ней, может быть, сам Бог, а может, и какой-то его ангел, пел песню об этой, вот такой, вот именно этой, такой вот жизни. И не находя слов, не понимая себя, Маша плакала, прижимаясь лбом к грязному стеклу, и чувствовала облегчение.
Дед Маши погиб задолго до ее рождения, где-то далеко на Севере, в стране лагерей. Что-то плохое случилось с ним. Плохое. Конечно. Каким он был, Маша не знала. Это был для нее совсем мутный образ, собранный из бабушкиных осторожных рассказов и хрупких пожелтевших фотографий. От него остались сломанные золотые часы, картина в дорогой раме и скрипучая этажерка. Но от него осталось и это — почти звериное, бессловесное страдание. И то, что чувствовала Маша, глядя из окна больничного туалета, наверное, чувствовал он — потерянный и забытый, больной и беспомощный, заброшенный в снега под безжалостным низким, северным небом. Идущий на смерть. И он прислушивался к этой боли, уводящей в безмерные глубины, в недра времени, по его зыбким дорогам — туда, в глубь, и еще в глубь... в тайну рода... К лесам и степям, к кострам и пещерам...
Таинственная земля... Мал человек... Никто не отзовется из мрака. Только это... Огромно-темное, бессловесное, пронзительное... Около сердца или на месте сердца...
Старший брат отца привез Маше Александровой подарок — детскую мясорубку.