— Мы вызвали регистратора, Жан-Пьер, и он обещал приехать как можно скорее, — четко произносит Ханна. Проявляя куда больше такта, чем многие мои клиенты, она делает паузу, чтобы я успел перевести. — Вынуждена сообщить вам, Жан-Пьер, что у вас острое заболевание крови, которое, по моей оценке, зашло слишком далеко, чтобы мы могли помочь. Мне очень жаль, но нам придется смириться с ситуацией.
И все же в ее глазах светится надежда, ясная и радостная надежда на искупление. Такое ощущение, что, раз уж Ханна способна справиться со столь скверными известиями, то должен справиться и Жан-Пьер, да и я тоже. И после того как я максимально близко передал больному суть (“слово в слово” — немного наивное заблуждение непрофессионала: не всякому руандийцу, особенно на социальном уровне этого бедолаги, знакомы такие понятия, как “острое заболевание крови”), она заставляет его повторить через меня ее слова, дабы убедиться, что все всё поняли правильно и смысл сказанного ни в коей мере не искажен.
Жан-Пьер угрюмо повторяет, я снова перевожу, затем она спрашивает: есть ли у Жан-Пьера какие-нибудь пожелания, пока он ждет приезда родных? Это, как мы оба прекрасно понимаем, лишь завуалированное сообщение о том, что он, скорее всего, умрет раньше, чем они сюда доберутся. Ханна не пытается выяснить (а значит, и я не пытаюсь), почему он ночевал на земле в парке, а не дома, с женой и детьми. Но чувствуется, что для нее подобные вопросы равнозначны вторжению в частную жизнь, — и я с ней согласен. Зачем бы уроженец Руанды отправился умирать в Хэмпстед-Хит, если бы не хотел избежать постороннего любопытства?
Тут я замечаю, что она держит за руку не только нашего пациента, но и меня тоже. И Грейс это замечает, но ее интерес лишен сального оттенка, ведь Грейс знает — и я знаю, — что ее подруга Ханна не имеет привычки хватать за руки каждого встречного переводчика. Но вот они — моя светло-коричневая, наполовину конголезская рука и ее подлинный, черный вариант, с розовато-белой ладонью, сомкнутые на смертном одре врага-руандийца. И дело не в сексуальном влечении — как можно, когда между нами умирает Жан-Пьер? — а в обнаруженном родстве душ, и взаимном утешении, и усердном труде ради нашего общего пациента. Это происходит потому, что она глубоко тронута — как и я. Ханне небезразличен несчастный умирающий, хотя она изо дня в день с утра до вечера таких видит. Ей важно, что мы сострадаем тому, кого следовало бы считать врагом, что мы возлюбили его согласно евангельской проповеди, которую она впитала с детства, судя по золотому крестику на шее. Ее волнует мой голос. Каждый раз, когда я перевожу с суахили на киньяруанда и обратно, она опускает глаза, будто молится. Она взволнована оттого, что я пытаюсь сказать ей взглядом, лишь бы услышала: мы — два человека, которые всю жизнь искали друг друга.
Не скажу, что мы и дальше не разжимали рук, поскольку это не так, однако внутренним взором мы отныне следили друг за другом. Она могла стоять ко мне спиной, наклоняться над больным, приподнимать его, гладить по щеке или проверять аппаратуру, которую настроила для него Грейс. Но всякий раз, как она поворачивалась взглянуть на меня, я был рядом и чувствовал, что мысленно она со мной. И все, что случилось потом — после того, как я дождался окончания ее дежурства у освещенных неоновыми лампами ворот больницы, и она вышла ко мне, опустив глаза, и мы, застенчивые питомцы христианских миссий, не обнялись, а взялись за руки, как двое серьезных школьников, и поднялись по склону холма к ее общежитию и потом по узкому коридору, пропахшему азиатской пищей, добрались до двери с висячим замком, который она открыла своим ключом, — проистекало из тех взглядов, которыми мы обменивались в присутствии умирающего руандийца, из чувства ответственности друг за друга в момент, когда человеческая жизнь ускользала из-под наших переплетенных пальцев.
Именно поэтому в промежутках между приступами страсти мы могли разговаривать на такие темы, которых я ни с кем не обсуждал после смерти брата Майкла, поскольку другим конфидентом судьба меня до сих пор не награждала, за исключением разве что мистера Андерсона, но уж точно не было никого похожего на красивую, веселую, чувственную африканку, чье единственное призвание — утолять страдания несчастных. Рассказывая друг другу о себе, мы говорили по-английски. Занимаясь любовью, переходили на французский. А делясь мечтами об Африке, как могли не вернуться к конголезскому суахили, языку нашего детства, насыщенному игривой смесью радости и озорства? За двадцать бессонных часов Ханна стала мне сестрой, возлюбленной и лучшим другом, которыми мне никак не удавалось обзавестись со времен бесприютного детства.