После моего ранения Василия Тучкова назначили командиром «девятки». Он расстался со своей «семеркой» и поехал вперед, чтобы войти в подчинение полковнику Иванову, командиру горнострелковой дивизии.
Воевать Тучкову с «девяткой» пришлось недолго: война кончилась. Но и за эти считанные дни он сумел отличиться. Это я знаю из писем Валикова.
Валиков, мой ординарец, не забывает меня и сейчас. Он пишет мне сам, пересылает письма мамы, даже «организует» почту. На днях я получил очень трогательное письмо с Урала от комсомольцев машиностроительного завода. Оно начиналось словами: «Дорогой старший лейтенант Крылов, ваш разведчик Валиков написал нам, что вы…»
— Какой славный парень Валиков! — говорит Оля.
— Славный, очень славный! О нем я столько рассказать могу… Но ты еще успеешь устать от моих рассказов.
Олю зовет медицинская сестра.
Я ковыляю в свою палату.
Мои товарищи спят. А я спать не могу.
Думаю об Оле, о Москве, о «девятке», с которой пришлось навсегда расстаться. О «трудной девятке», которая стала частью моей жизни. Слушаю перекличку паровозных гудков. Может быть, скоро загудит и мой.
Теперь — домой!
В конце октября меня вызывают на медицинскую комиссию.
Раны еще не зажили и заживут, как видно, не скоро. Но на костылях я двигаюсь легко: привык.
Лечение можно продолжить в Москве. А краковский госпиталь все равно закрывается.
Председатель комиссии, майор медицинской службы, предлагает мне еще раз пройти по комнате. Шлепая левой стопой по полу, старательно прохожу из угла в угол.
— Ну вот, молодой человек, оформляйте документы. Поезжайте домой. Не забудьте: перевязки — ежедневно. Вернетесь в Москву — сразу на ВТЭК, получите инвалидность, пенсию. Раны затянутся, а вот стопа болтаться будет долго. Нерв задет. Сколько вам лет?
— Двадцать один.
— Ну что же, для пенсии возраст не страшный.
С резвостью, какая только допустима при моем состоянии, оформляю «бегунок». Ничего не должен библиотеке — расписка, не прихватил с собой шахмат из клуба — расписка. Поставил свою подпись за костыли: «получил в количестве двух». Личное имущество — на руках: вещмешок, две пары белья, зубная щетка, вышитое мамой полотенце — единственная вещь, которая прошла со мной всю войну.
Вот вроде и все. Не хватает хромовых сапог — их украли госпитальные старички кладовщики.
Кладовщики — этакие рыженькие усачи типа старых банщиков — народ расторопный. Увидят, что человека привезли в госпиталь в полубреду — значит, можно кое-что царапнуть.
А потом, когда раненого выписывают из госпиталя, недоуменно разводят руками:
— Вы хорошо помните, с чем вы приехали?..
Вместо «утраченных» сапог получаю кирзовые «Б. У.» — бывшие в употреблении. Употребляли их, видимо, долго.
В кармане — выходное пособие и продаттестат.
Через Краков на Львов идут эшелоны с углем. В каждом эшелоне один вагон — телятник, для сопровождающих.
Вот в таком телятнике комендант станции, знакомый Кузи — у Кузи все знакомые, — и определяет мне место. Лучшего не придумаешь!
Я крепко обнимаюсь с Кузей, прошу передать привет Круглику. Он проводить меня не смог: его, беднягу, опять оперируют. А Хижняк переведен в другую палату, и к нему никого не пускают.
Целуемся с Олей. Здесь можно. Здесь станция, а не госпиталь. Она не врач, а я не больной.
— Пиши мне, Оленька.
— Обязательно! Как только свернут госпиталь, я приеду…
— Я буду каждый день ждать тебя, Оля! Очень, очень! Береги себя!
Эшелон трогается. Долго машу фуражкой.
Черный паровозный дым мечется над сплетением железнодорожных путей.
Горит в вагоне печка «буржуйка». Совсем как когда-то в войну…
Холодно. Уже ноябрь.
До Львова доезжаю с комфортом. Угольщики кормят меня кашей — пшенным концентратом. Поют песни.
Так бы до самой Москвы доехать. Но дальше угольный эшелон не идет.
Мне помогают спрыгнуть на полотно. Хожу-костыляю меж бесчисленных составов, спрашиваю:
— Не на Москву?
На Москву почему-то ни один состав не идет. Называют Брянск, Киев, Ленинград.
А впрочем, какая разница? Главное, чтобы на восток… Несколько сот километров значения не имеют. Прямо ли ехать, крюк ли давать… После стольких лет скитаний. Главное, на восток!
У вокзала в Киеве — столпотворение. Тысячи демобилизованных. Вокзал закрыт, в него пускают только раненых. А как раненому пробиться к дверям сквозь эту гущу?
Кое-как пробиваюсь.
Нахожу медпункт. Он в маленькой душной комнатушке. Вся она пропахла запахом гноя.
Когда медсестра разбинтовывает мою ногу, меня начинает тошнить.
— Выпейте рюмку спирта — лучше станет, — предлагает она.
Мне и вправду становится лучше.
Иду на продовольственный пункт. Продукты по аттестату я уже за много дней не получал. Мне дают буханку хлеба с довеском и кусок сала.
Сало с довеском съедаю сразу.
А куда деть буханку? Она в мой мешок не влезет, а руки заняты…
Сижу на тяжелой вокзальной скамье. Около меня пожилая уборщица метет пол.
— Мамаша, — говорю я, — возьмите хлеб.
У «мамаши» в глазах и радость и недоумение. Буханка черного хлеба для нее — счастье.
Она берет хлеб, говорит «дякую» и торопливо уходит, бросив метлу посреди зала.
Много часов томлюсь на вокзальной скамье, пока, наконец, не объявляют по радио, что пришел поезд на Москву.
Демобилизованные штурмуют вагоны.
Кого-то задавили. Кто-то кричит.
Чувствую, меня подхватывают сзади крепкие руки. Оборачиваюсь, вижу усатого старшину.
— Крепче держи костыли, лейтенант, — говорит он. — Сейчас я тебя подброшу.
Мне уступают место на краешке скамейки. Теперь можно спокойно доехать до Москвы.
Мои соседи, офицеры-танкисты, достают из чемодана ветчину, хлеб, спирт. Приглашают угощаться.
На Курском вокзале в Москве — огромный транспарант: «Привет демобилизованным воинам!»
Здравствуй, родной мой город! Я оставил тебя в тревожную осеннюю ночь сорок первого года. Сколько дней и ночей прошло с тех пор! А теперь кажется: было это совсем недавно.
На привокзальной площади беру такси — старую обшарпанную «эмку». Когда-то давно вот в такой же машине я ехал с Ингой…
От Курского вокзала до Воронцовской недалеко.
Не успеваю опомниться, как я уже дома.
Стучу. Мама открывает дверь, кричит, плачет, кидается ко мне, но тут же отстраняется:
— Ой, что же я делаю? Ты же упасть можешь. Проходи, проходи, Сашок.
Когда я уезжал из Москвы, мама была молодой. А теперь она совсем седая и глаза выцвели от слез. Чего ей стоило остаться одной, похоронить папу, ждать от меня писем с фронта, узнать, что я ранен, и теперь встретить вот такого сына — на костылях!
Мамы прошли с нами всю войну. Вместе, рядом. И когда нам было тяжело, они это чувствовали, хоть мы им об этом и не писали.
Четырнадцатого апреля, когда меня ранило, мама не спала всю ночь: ей было плохо. Она ничего еще не знала. Письмо из госпиталя пришло только через две недели. Но, видно, сердце у матерей так устроено.
Мама бегает по комнате, суетится, гремит тарелками, накрывает стол.
Потом мы долго молча сидим: о чем говорить, с чего начать? Прошел целый век, и все в нем важно, все значительно. Смотрим друг на друга, не замечаем, как смеркается.
— В этот день, когда ты был мальчишкой, — говорит мама, — то всегда сидел на подоконнике. Ждал артиллерию, конницу…
Да, сегодня 6 ноября. С вечера я садился у окна и ждал алешинцев. Они двигались на военный парад всегда мимо нашего дома.
За окнами густо темнеет большое здание с круглой башенкой — часовой завод.
И вдруг все оно освещается, ярко вспыхивают над крышей слова: «Да здравствует XXVIII годовщина Октября!»