— Саша, значит, я не увижу тебя целое лето…
— Сорок пять дней.
— Ой, как долго. Мне будет грустно-грустно. А ты знаешь, какой у тебя будет адрес?
— Нет. Но я в первый же день напишу. И во второй и в третий.
— О чем я подумала? Вот так мы с тобой много-много раз смотрели на воду… Сейчас она мне не нравится…
— Это что? Гадание на воде?
— Ты не слушай меня. Я говорю глупости. Сегодня двадцать первое июня, плюс сорок пять…
— Плюс сорок пять, и я вернусь. Видишь вот ту телефонную будку? Из нее я тебе буду звонить.
— А я буду сидеть, ждать. Впрочем, ты меня можешь не застать: экзамены в институте. Может, еще не примут…
— Примут, Инга, примут.
— А я тоже уверена, что примут. Это я так. Знаешь, мечты, если они крепко задуманы, сбываются. Вот я решила быть врачом…
— Ты хорошая. Я тебя очень люблю!
Инга закрывает глаза, глубоко вздыхает.
— Повтори, Сашка!
— Я тебя очень люблю.
Она встряхивает головой, смеется.
— А за что?
— За то, что ты, когда смеешься, вот так щуришь глаза. За то, что ты ни на кого не похожа, за то, что ты фантазерка, за то, что ты переменчивая, знакомая и непонятная… И за то, что у тебя такие губы, что мне ужасно хочется их целовать…
Я наклоняюсь к Инге, но в это время слышу приближающиеся шаги. По дорожке идет Доронин. Потом, увидев нас, он сворачивает в сторону.
— Это твой товарищ? Как его зовут?
— Владик.
— Владик, Владик! — кричит Инга. — Идите к нам.
Доронин подходит, козыряет, снимает фуражку, держит ее у локтя.
— Это очень галантно, — замечает Инга. — Каким вас красивым манерам учат… Если бы я была мальчишкой, я бы, наверно, пошла в вашу школу.
А на пристани уже трубит горнист. Дивизион выстраивается на поверку лицом к «Менжинскому».
— Крылов, — выкрикивает старшина.
— Я.
— Доронин… Тучков… Курский…
После переклички строем по двое проходим по трапу. «Менжинский» дает гудок. «Капельдудкины», как мы называем оркестрантов, с особым старанием играют марш: «Мы в нашу артиллерию…»
«Менжинский» разворачивается и выходит на середину реки.
Мимо нас плывут изрытые птичьими гнездами берега Москвы-реки, потом — Оки.
После ужина дают отбой, но спать никому не хочется. Лежим, болтаем. Восхищаемся «Менжинским», его салонами, каютами, рестораном. Все это нам в новинку.
— Любят нас, спецов, раз такой пароходище дали, — замечает Курский.
Сверкая огнями, идет «Менжинский» по Оке. Разговоры в каютах и на палубах затихают далеко за полночь.
А потом, едва мы засыпаем, резкий толчок. Такой, что мы едва не падаем с полок. Выбегаем из каюты. Что случилось?
Занимается рассвет. Над рекой плывет пар, берегов не видно.
На палубе мы сталкиваемся с матросом.
— На мель сели.
Ждем, когда придет буксир.
— Сколько сейчас?
— Ровно четыре. Ровно четыре…
— Немцы перешли нашу границу, — тревожным шепотом говорит Курский, — это что же — война?
— Откуда ты узнал?
— Капитан парохода по радио принял.
— Может, пограничный инцидент?
— Нет. Я сам слыхал, как капитан говорил с Тепляковым.
На наши плечи ложатся чьи-то тяжелые руки. Оборачиваемся — Тепляков. Лицо у него бледное, и глаза такие, каких я не видел никогда, — мрачные, суровые. Сколько я знаю Теплякова, он всегда улыбался — то весело, то грустно, то насмешливо.
— Война, ребята… Немцы бомбили Минск, Киев… И все-таки еще не верится.
Война. Мы готовились к ней, мы видели, как год-два назад строились в Москве бомбоубежища, мы пели песню «Если завтра война…», мы знали, что она придет. И все-таки она пришла неожиданно.
Пароход пристает к дебаркадеру. Мы сбегаем по трапу и сразу же на берегу — построение.
— Война.
Это говорит майор Кременецкий.
Теперь уже всем все ясно… И никто, сколько ни пытайся, не успокоит себя: может быть, произошел пограничный инцидент, конфликт. Война.
В лагере мы живем недолго. Снова за нами приплывает «Менжинский».
Только это уже не тот пароход, что совсем недавно стоял у пристани московского Южного порта. Стекла у него выбиты, на стенах, которые раньше были белоснежными, — черная копоть: «Менжинский» побывал под бомбежкой.
Когда нас пошлют на фронт?
На фронтах неудачи. Но это, наверно, ненадолго. Скоро мы соберемся с силами, обескровим гитлеровцев и погоним назад. Но «скоро» не наступает.
Что же происходит? В сводках Информбюро мы не находим разъяснения.
Газеты сообщают, что уничтожено триста танков врага; что за два дня взято в плен пять тысяч фашистов; что немецкий солдат Альфред Лискаф перешел на нашу сторону и обратился к солдатам райха с призывом свергнуть режим Гитлера; что одна кавалерийская часть захватила пятнадцать верховых лошадей, а сын начальника Житомирской электростанции задержал диверсанта, сдав его постовому милиционеру.
Упоминаний о сданных городах нет. Но называются направления, на которых идут бои: Минское… Псковское… И вдруг: «Захватив Днепропетровск, фашисты зверски расправились с жителями…»
Мы слушаем радио. А когда оно умолкает, слушаем, как в висках стучит кровь.
Год-два назад Орешин, отвечая на наши вопросы о будущем, говорил: «Будущее, возможно, придется решать вам». И вот пришло грозовое, смертельно-тяжелое время, когда будущее решается. Решается сегодня. И если Сегодня не добиться перелома, если не склонить чашу весов в нашу пользу, то Завтра не придет. Его не будет!
А мы сидим на месте, в школе. Приказано продолжать военные занятия и дежурить на крышах.
Спецы не дают прохода Кременецкому.
— Товарищ майор, разрешите обратиться.
— Разрешаю. Только если с тем же вопросом, отвечать не буду: все сказано!
«Тот же вопрос» майору надоел. Его уже задавали военруку тысячу раз: «Когда нас пошлют на фронт?»
На фронт нас не посылают. Говорят: «Вы будете нужны потом, пока учитесь». Когда «потом»? Мы убеждены, что нужны сейчас. Нам всем по семнадцати. Мы знаем винтовку и пулемет, мы учили топографию и тактику, мы можем сегодня же стать у орудий — быть наводчиками, заряжающими, работать за любой номер артиллерийского расчета. И если сегодня такой тяжелый час…
— И если сегодня такой тяжелый час, — говорит на комсомольском собрании Владлен Доронин, — мы не можем быть в тылу! Враг к Москве приближается! Я предлагаю записать в решении, что мы просим командование…
Доронин, всегда такой медлительный, неповоротливый, на этот раз не похож на себя: он энергично жестикулирует, стучит рукой по трибуне.
Четыреста человек, со всею силою хлопая в ладоши, поддерживают его. Зал гудит.
— Товарищ Крылов, успокойте собрание! — кричит мне политрук Тепляков. — Дайте мне слово.
Зал затихает. Тепляков говорит не с трибуны, а с края сцены, приподнявшись на несколько ступенек. Говорит резко, всем тоном отвергая любые возможные возражения.
— Товарищи, прошу не митинговать! Почему вы отклонились от повестки дня? Вы обсуждаете вопросы учебы, а как вас использовать — доверьте командованию. И еще раз напоминаю: раз вы в военной школе, тем более в военное время — выполняйте приказ!
После собрания все молчаливо расходятся. В школе остаются караул, связные и дежурная команда ПВО.
В этой команде, в числе других, мы с Васей Тучковым.
— Полезем наверх, — говорит Тучков.
Мы поднимаемся по узкой скрипучей винтовой лестнице на площадку над крышей. До войны на этой площадке стоял телескоп. Десятиклассникам показывали планеты. Это у них в программе.
С площадки далеко виден город — от ближних домов, оконные стекла которых заклеены бумажными крестами, и до далекого тревожного дымного горизонта.
Над Москвою уже повисли колбасы аэростатов.
Внизу под нами улицей движется воинская часть — автомашины, пушки, кухни, фургоны. Мы провожаем глазами колонну. У площади она замедляет движение: площадь перегорожена противотанковыми «ежами». Оставлен только узкий проход.