— Ты что, не уснул часом? — окликнул его негромко Рябошапко. И сразу исчезла солнечная теплынь Стожарска. Февральская ночь вымораживала почти до твердости сухую и жесткую темноту. Холод, высосав из ветра остатки тепла и влаги, сам теперь задувал над равниной. Он плыл бесшумно и невесомо, лишь изредка с легким посвистом распарываясь о торосы. Мороз пускал свои корни в лед, и тот натужно потрескивал, не в силах противиться могучим и въедливым корневищам. Ростки их, казалось, проникали и в Кольку, добирались до самых глубоких, последних теплинок и где-то, наверное, соединялись, потому что холод пронизывал Кольку насквозь. Чудилось, даже поземка проходила не останавливаясь сквозь тело, обжигал нутро сыпучей студеной пылью. А в небо намерзла редкая наледь звезд. Их отсвет — игольчатый, неподвижный, — вонзался в кончики пальцев рук.
Не было ни времени, ни пережитого, ни будущего — только застывшая бесконечность ночи да скованная мертвой хваткой мороза земля, повернутая к черной пустыне холода и словно воткнувшаяся в него. Холод этот был неземной: он шел от звезд, от невидимых лунных кратеров, которые Колька знал по учебнику астрономии, от самых дальних галактик, планеты которых окутаны вечным инеем. Залив казалось, слился с Вселенной, вмерз в нее. Ледники полюсов наползали на Кольку тусклой и почти призрачной армадой торосов.
Мучил голод, и потому холодная пустота внутри была еще более ощутимой: она подступала к горлу, точно изжога. На боку Колька чувствовал флягу, полную спирта, в карманах лежали три пайки свежего хлеба, но ни то ни другое он не имел права раньше времени трогать: и хлеб, и спирт могли понадобиться разведчикам, тем троим, что шли сейчас неведомо где, сквозь проволоку, мины и окрики часовых, каждым шагом испытывая до конца и смерть и надежду. А цена ленинградской пайки хлеба не забывалась даже перед лицом Космоса…
Разведчиков они встретили часу во втором ночи. Сначала услышали далекие шаги по гулкому льду, потом, затаившись, увидели смутные силуэты между торосами. Разведчики шли в открытую, не хоронясь, покачиваясь от усталости и оступаясь на каждом шагу. Видимо, для осторожности у них уже не осталось сил. Когда они оказались поближе, Колька вдруг различил в темноте, что шли только двое. Третьего несли на руках.
Было в их облике что-то гнетущее, пронизывающее сердце болью — может быть, то нескрытое безразличие к собственной судьбе, которое нередко наступает у человека на пределе его выносливости, после долгих часов напряжения, риска и почти невозможной выдержки. Они познали нечто такое, что тяжелее смерти, и потому пули, которые могли их настичь, уже не пугали их своим точным и единственным смыслом.
Наверное, Рябошапко при виде разведчиков пережил то же, что и Колька. Он не стал окликать их, не стал допытываться пароля, а торопливо шагнул навстречу, спеша подбодрить и согреть бойцов бесхитростной русской речью, которая означала для тех, троих, конец испытаний нынешней: ночи.
— Хлопцы… дошли-таки! — выпалил он, и его голос, прозвучал одновременно и сочувствием, и восхищением, и дрогнувшей радостью. А разведчики, словно утеряв последние крохи сил, медленно опустились на лёд. Видимо, чувство облегчения, которое они ощутили, заслышав мичмана, расковало их волю, сняло ту напряженную, до скрипа в зубах, устремленность, что заставляла их всю эту ночь двигаться к нашему берегу. Они сидели, дыша тяжело и отрывисто, бездумно глядя на Рябошапко и Кольку.
— Дошли, — наконец хрипло сказал один из них. Кроме него вот, — кивнул он на третьего. Тот лежал на льду навзничь, равнодушно запрокинув голову. По его лицу сухо шуршала поземка…