Яков Иванович… После войны он, Лаврухин, курсант-выпускник военно-морского училища, приехал в Стожарск на побывку. Ехать, собственно, было не к кому: отец погиб в Севастополе летом сорок второго, мать — отягченная горем, неволей и одиночеством, — не дожила до светлого дня.
С полустанка он шел напрямик знакомою степью. Июльское солнце давило расплывчатым зноем травы. Кружили в бесцветном небе кобцы. А с моря тянуло сытым прогорклым запахом прибрежных застоявшихся ветров.
Он узнавал Стожарск — и не узнавал. Дома стали ниже, приземистей, словно вобрали головы в плечи. Заборов почти не осталось — пустые дворы просматривались насквозь. Меж этих дворов — то там, то здесь — чернели язвы пожарищ. Бурьяны, вымахавшие повыше плетней, затапливали дремучие переулки. Степная полынь, заглушая проселки, воровато вползала в окраинные дворы. Многие тополя были вырублены, и город казался состарившимся, облысевшим. Даже колодезные журавли, чудилось Кольке, еще больше сгорбились, покосились. Они задумчиво глядели в колодцы, не в силах поднять головы от вечных печальных дум. Новая жизнь воплощалась, пожалуй, лишь в башне-времянке, что одиноко торчала над морем на месте взорванного маяка. «Сколько же нужно труда, — с тоскою подумал он, — чтобы снова выглядел город приветливым и веселым! И сколько времени, чтобы радость опять прижилась в рыбацких сердцах!»
Угнетала тишина: в улицах — ни людских голосов, ни визга пилы, ни петушиного крика. За непролазными стенами дикой маслины, нахально разросшейся за годы войны, торчали на палках огородные пугала из выцветших гитлеровских мундиров, с немецкими касками набекрень.
В переулке не встретил он никого. Шел, убыстряя шаг, по горячей слежавшейся пыли, по бурьянам, что обростали узкую тропку. Шел, окруженный воспоминаниями, что стонали и бились в его изболевшейся памяти, которая снова кровоточила, как свежая рана… Разве о таком приезде мечтал он долгие годы! Выйдет навстречу мама, сухими морщинистыми руками прижмет его голову. Теми же руками счистит с его бушлата горькую пыль военных дорог. А ночью, убаюканный мерным ворчанием часов-ходиков, он попросит: «Матусю, спой, как бывало…» Материнский голос, которого он уже никогда не услышит, окутает колыбельной драмой, обовьет забытыми снами детства, что приходят под сонный скрип флюгеров на рыбацких крышах:
А со двора ворвутся в нежную колыбельную стройные голоса рыбаков, и среди них — самый звучный и самый задумчивый: запевалы, его отца:
Нет, не отогреет рыбак злую штормовую Моряну, потому что ждет его на берегу любимая Катерина, или Анюта, или Оксана, — девичье имя каждый мог вставить в песню по своему желанию.
Флюгер заскрипит за окном, и почудится: это Моряна от злости грызет их крышу. Но не страшно ему: мать поет о ветерке-глупыше, который забрел, заблудившись, в его ладони…
С песней матери все возвратится, все окажется еще впереди: и школа, и встреча с Еленкой, и черемуха за Раскопанкой… Жаль, что Еленка не знала в детстве ласковых колыбельных. Но мама добрая, она споет и Еленке:
А он, Колька Лаврухин, матрос с «Черноморки», вольется в мамину песню своим, согретым любовью сердцем:
Он толкнул покосившуюся калитку родного двора. Сквозь влажную пелену на глазах увидел бурьяны под самые окна, обгоревшие яблони, проломленную хребтину погребицы. Медленно стащил мичманку, стоял с непокрытою головой, глядя на старый, давно не беленный дом, на глазницы окон, которые, как медяками, были прикрыты листами фанеры.
Флюгер был погнут и мертво указывал куда-то на юг. У полуразрушенного сарая лежал опрокинутый их старый каюк — из проломов его бортов и шпангоутов тянулась высокая конопля. Буйные сплетения хмеля, покинув оградку заросшего палисадника, цеплялись вьюнками за тощие остатки лесенки, что когда-то вела на чердак. В разгуле одичавшей зелени лишь молодая шелковица, казалось, хранила следы хозяйских заботливых рук. Эту шелковицу посадили они с отцом перед самой войной… Потрясенный заброшенностью родного дома, он вздрогнул, представив холодную пустоту покинутых комнат.