Но на пороге появился худой небритый мужчина. Неуверенно спросил:
— Должно быть, Лаврухин?
Он, Колька, кивнул. Мужчина сошел с крыльца, протянул руку, пытаясь улыбнуться. Виновато пояснил:
— А мы вот… поселились тут. Сами мы из Григорьевки, да немец спалил ее, до последней хаты. — И, помолчав, добавил: — Ты недельку нас присоседь, пока подыщем жилье.
— Зачем же подыскивать, — глухо ответил он. — Я только на время отпуска. Где теперь будет мой дом, не знаю. Живите.
И в этот миг распахнулась калитка. Тяжело дыша от торопливого шага, во двор вбежали Анна Сергеевна и Яков Иванович.
— Что же ты прошел мимо нашего дома! — все еще не в силах отдышаться, с упреком промолвила Анна Сергеевна. И он, обогретый и тронутый ее заботливым голосом, не удержался, бросился навстречу, словно к матери.
Он поселился у Городенко, в угловой комнате.
В первую после приезда ночь они почти до утра просидели в кабинете учителя. Анна Сергеевна вытирала глаза, молчаливо понурил голову Яков Иванович, когда он рассказывал о Елене. А он говорил, уже не скрывая от них ни горя своего, ни любви.
Пламя лампы, о которой все позабыли, коптило и вздрагивало. В тенях его металась розоватая чайка, оттопырив изломанное крыло. Разве не знала она обо всем, о чем рассказывал он, еще штормовою весенней ночью, когда неслись над морем тревожные крики «Трувора»?..
Воспоминания о Елене нахлынули с новой силой, едва очутился он в угловой комнате. Казалось, она до сих пор хранила медовый запах черемухи. За раскрытым окном, над уснувшей Раскопанкой, дремали неяркие, оплывшие перед рассветом звезды. Засыпал, обессилев, маяк-времянка. В пахучих темных лугах шуршали, чудилось, предутренние туманы. А он с печалью думал о том, что эти стены, вокруг, и скрипучие половицы могли бы стать — и не стали — комнатой, полной цветов.
Он так и не уснул в ту ночь. На заре вышел на улицу, спустился к морю. Первые сполохи солнца румянили кручи уходящего вдаль побережья. Над ними разгорались золотистая дымка. Зримая зелень приглубей — нежная и густая — вытесняла с отмелей тени минувшей ночи… Все было прежним, как много лет назад. И в то же время он не мог воскресить в себе хоть на мгновение прежних знакомых чувств. Восторга перед рождением солнца и свежестью раннего бриза. Захватывающей влюбленности в море и в отмели. Влекущего ощущения своей беспредельной слитности с этим безмерным простором. Сердце хранило теперь в тайниках — пусть невысказанных и скрытых — нечто гораздо более важное и значимое, нежели радужные соцветия моря. Это нечто полнило сердце суровостью: даже не вспоминая, он был монолитен с памятью. А память, которая незаметно выработала и новое существо его, и характер, не позволяла, помимо воли его, забыться, бездумно отдаться, как прежде, влечению красок и горизонтов — быть счастливым до конца… В жизни его минула пора познавания: он знал теперь цену всему. Знал, что здесь, как и всюду, смежаются судьбы людей. И он отныне за эти судьбы — в ответе.
У разбитого и еще не восстановленного причала встретил старика Савенко, который когда-то работал в бригаде отца. Тот сидел на обломке сваи и самодельной лесой из конского волоса выдергивал из воды одного за другим песочного цвета бычков.
— Вишь, как ныне рыбачим? — вздохнул Савенко, здороваясь. — Мартын и тот за день больше надзебает…
— А в море что ж не выходят?
— Мины, брат. В море их — чисто семечек в кавуне! Как шторм, — так и рвутся, так и чешутся одна об другую, — скрежет аж в курене слыхать… Весной, в аккурат под пасху, разрешилась одна в самоем берегу, так в хате моей — хоть верь, хоть не надо, — Микола-морской оборвал с перепугу лампаду и, наче кобель, на святую деву свалился. Прости мя господи, — лениво перекрестил Савенко свой рот, устало зевнул и равнодушно добавил: — Святой-святой, а мины тоже боится, зараза… Значит, на побывку? А Митяй наш — зятя моего помнишь? — насовсем вернулся. Без ноги. Теперича мается на кленовой цурке, ровно голик на вешке: здрасьте, мол, до свиданья. Щук приспособился ловить в Раскопанке. Блешни клепает из трофейных медалек и офицерских железных крестов. Да только рыба ныне заелась, мать ее в судорогу, всякую пакость в рот не берет. Так ты, значит, жив? — словно удивился он.