Выбрать главу

Ньятенери обернулась и задумчиво посмотрела на Лукассу. Та на миг подняла глаза и тотчас же отвернулась.

— Хорошо, скажу, — произнесла Ньятенери. — А потом, быть может, она расскажет мне, что такое умереть и вновь быть разбуженной к жизни, и почему мне никто не сказал, что я путешествую с волшебницей и живым трупом, за которыми гонится сумасшедший крестьянский мальчик. Это ведь тоже должно было всплыть в свой час, не так ли?

Голос ее оставался все таким же спокойным и насмешливым, но когда она посмотрела на меня, он чуточку дрогнул. Я по-прежнему была в ярости, но бросаться на нее я бы уже не стала.

— Это было наше дело! — сказала я. — Это тебе ничем не грозило — в отличие от твоих тайн. Если бы это было опасно, я бы тебя предупредила.

Ньятенери громко, презрительно рассмеялась.

— На свете есть только один волшебник, которому я верю на слово!

Левая рука у нее здорово распухла. Когда мы копали могилы, Ньятенери работала без жалоб, но теперь, похоже, малейшее движение причиняло ей боль. Она громко продолжала:

— И даже он никогда не пытался воскрешать мертвых. Он говорил, что таких вещей делать нельзя, потому что это плохо и что даже самый великий маг не мог бы сделать это правильно. Так что не надо пытаться убедить меня, будто ты научилась этому от него. Я его слишком хорошо знаю.

— Черта с два! — крикнула я и, только увидев, как Ньятенери непонимающе уставилась на меня, сообразила, что невольно перешла на язык моего детства, тайную речь инбарати Хайдуна. Давненько я на нем не говорила! Может, это и не скажет вам, насколько я была зла и насколько пьяна, но мне это говорит многое. Я сама задрожала, услышав звук этих слов. Я перешла на всеобщий язык и тщательно повторила: — Если ты знала его так хорошо, как говоришь, то должна помнить, как он любил огородничать и что огородник из него был никудышный. Дыни у него вырастали с кулачок, огурцы — сморщенные, как пергамент, кукуруза засыхала на корню, а бобы и вовсе не всходили. Без помощи магии ему бы и картошки не вырастить.

Ньятенери уставилась на меня и потрясла головой. Она сама выглядела полупьяной от усталости и удивления.

— Ах, вот в чем дело? — сказала она. — Ты что, сделала это с помощью его старой огородной песенки? Не может быть!

И тем не менее она рассмеялась — на этот раз другим, грудным, раскатистым смехом.

— Не может быть! Не бывает! Ты ее просто вырастила, как кабачок, как…

Но тут она захлебнулась смехом и плюхнулась на кровать рядом с Лукассой, хлопая себя по колену здоровой рукой и беспомощно всхлипывая от хохота. Лис вторил ей своим холодным смехом.

Лукасса поначалу вроде обиделась, но смех Ньятенери был так заразителен, что вскоре мы уже все втроем покатывались и тявкали, как лисы, а развеселившийся лис скакал между нами и больно кусал за носы и подбородки. Я смахнула его с кровати — он тут же ловко вспрыгнул на стол и застыл, насторожив уши, прислушиваясь, как возятся голуби наверху, явно подсчитывая их. Зачем вообще Карш держал этих птиц? Кому он собирался отправлять послания? Этого я так и не узнала.

Смех растопил холодный ком ярости, что рос у меня в груди с утра, а может, и дольше. А Лукасса — та цеплялась за смех, как ребенок за последние минуты праздника. Ну, еще бы: она ведь, пожалуй, и двух раз не смеялась со времени своего возвращения к жизни. Ньятенери все спрашивала ее, посмеиваясь, но без насмешки:

— Ну, и каково оно — быть кабачком или кочаном капусты? Как это было?

И наконец Лукасса ответила. Таким голосом, что я отдала бы многое, чтобы только забыть его. Больше, чем вы можете себе представить.

— Не кочаном, — сказала она тихо-тихо. — Кочан капусты не сознает, что с ним происходит, а я все, все сознавала. Когда я упала в реку, я была умирающей Лукассой, и когда я умерла, я по-прежнему оставалась Лукассой, Лукассой, Лукассой…

И так оно и было, хотя почему — не знаю до сих пор: она оплакивала свою смерть с такой силой, с такой обидой, что эта сила заставила меня свернуть с дороги, а потом изменила мой путь, а в конце концов и всю мою жизнь.

— И когда я пробила речную гладь и встала перед Лал в лунном свете, я все еще была Лукассой, только… — тут она запнулась, — только не такой, как раньше. Другой. Часть прежней Лукассы осталась на дне реки, и я не могу вернуться, чтобы найти ее. И даже если бы я и могла, она не вернется ко мне, потому что она утратила имя, и никто не может призвать ее обратно.

Она остановилась — и никто, даже лис, не мог смотреть ей в лицо.

Я почувствовала, как слезы наворачиваются на глаза, но не поняла, что со мной. Я так давно не плакала! Сперва я подумала, что меня просто тошнит от выпитого, а потом решила, что это какой-то припадок: мышцы лица, горла и груди перестали меня слушаться, хотя я боролась с ними так, что с трудом могла дышать. Мое собственное тело внезапно предало меня, как Бисмайя, сделалось жестоким, как люди! Я услышала откуда-то издалека странный, звонкий голос, детский голос, голос что-то говорил, а потом слезы наконец прорвались, и я сдалась, сдалась — это я-то, которая никогда не сдавалась, никогда, никому, в глубине души я всегда оставалась непобежденной, и они это знали, все до единого. До того момента никто из живущих не видел, как я плачу, — никто, кроме Моего Друга, если он действительно жив. Я с тех пор плакала еще раз, но только однажды, и это было от радости, но об этом не будет речи в моей истории.

Ох, как они на меня уставились обе, и Ньятенери, и Лукасса! Я согнулась в три погибели, меня почти тошнило от горя — да, конечно, и от вина тоже, но дело не только в вине. Понимаете, все, что у меня было с самого начала, — это мое имя, Лалхамсин-хамсолал, и потерять его, так, чтобы душа твоя больше не отзывалась на свое имя… Понимаете, я только представила себе такое — и от одной мысли об этом мне сделалось так плохо, что это нельзя было ни преодолеть, ни вынести, ни описать. А она, эта деревенская гусыня, пялилась на меня в смутном изумлении, а я плакала, плакала, оплакивая ее утрату, и ее мужество, и себя самое, и Моего Друга, и Хайдун, где я родилась. Это было так долго…

В конце концов Ньятенери обняла меня — и я тут же успокоилась. Ее объятия были неловкими — да и обнимать меня не так-то просто, по крайней мере, для большинства людей. Я немного отстранилась, вытерла лицо и глаза. Тогда Ньятенери отвернулась и налила мне еще вина. Отхлебнула из кружки, ахнула, ее немного передернуло, и она сказала:

— Пожалуй, надо добыть еще этих жутких помоев.

— Больше нет, — ответила я, шмыгнув носом. — Карш сказал…

И при мысли о том, что вина больше нет, я поплакала еще немного.

— Вы с Каршем просто не поняли друг друга, — возразила Ньятенери. Она поднялась с кровати и вышла — все это одним плавным движением. Спускаясь по лестнице, она уже звала трактирщика. Мы с Лукассой остались сидеть молча, стесняясь друг друга больше, чем чужих. Я, как могла, приводила себя в порядок. Когда я снова смогла говорить, я сказала:

— Лукасса! Есть только один человек, который может призвать обратно Лукассу, ту, что осталась на дне реки. Этот человек — Тикат.

Лукасса содрогнулась. Я почувствовала это по дрожи кровати — как будто содрогнулась сама земля. Девушка упорно смотрела в пол. Я сказала:

— Больше некому. Если ты хочешь вновь соединиться с ней, иди к нему.

— Не хочу! Не хочу!

Я едва расслышала ее, так тихо она это прошептала. Девушка стиснула руками кроватную раму и уставилась на свои плотно сжатые колени.

— Не хочу. Оставьте меня в покое.

— Он любит тебя, — сказала я. — Я мало знаю о любви, но это видно сразу.

Но Лукасса так сильно замотала головой, что я услышала, как хрустнули у нее шейные позвонки, и воскликнула:

— Нет, Лал! Оставь меня! Я этого не вынесу…

Она редко называла меня по имени, а Ньятенери и вовсе никогда. Я прикоснулась к ней, чтобы успокоить — так же неуклюже, как Ньятенери обнимала меня, — но девушка оттолкнула мою руку. Так мы и сидели, пока на лестнице снова не послышался топот сапог. Тогда Лукасса повернулась ко мне. Она была еще бледнее обычного, но глаза у нее были сухие, и взгляд твердый.