Понял ли он, как разозлила меня его доброта? А вы? Понимаете ли вы это, хоть немного? Я всегда терпеть не мог жалости — она бесит меня, как ничто на свете. Должно быть, это со времен смерти моих родителей, когда все, кто пережил моровое поветрие, рыдали надо мной, кормили меня, ласкали… А мне хотелось убить всю эту сочувствующую, понимающую, ахающую толпу. Об этом не знал никто на свете — кроме Лукассы. А может, я был такой с самого рождения.
— Не надо, — сказал я и продолжал поправлять на нем ночную рубашку. Старик понемногу начал набирать вес, но все равно у него все кости торчали под кожей, точно шишки. Он молча следил за мной из-под полуопущенных век, пока я не уложил его в постель. Когда я принялся собирать его чашки и миски, он внезапно сказал:
— Тикат… Она никогда не вспомнит.
Я не осмелился взглянуть на него. Подошел к двери, старательно придерживая миски, чтобы не уронить их, пока буду возиться с засовом. Эти чертовы миски никогда не трескались и не оббивались: если их уронить, они тут же разлетались вдребезги, так, что и не склеишь. Он сказал мне в спину:
— Если ты ее хочешь, тебе придется повсюду следовать за ней. Она к тебе вернуться не сможет.
Я закрыл дверь и понес миски в судомойню.
Но среди ночи я вернулся. Конечно, все окна были закрыты, и двери заперты на засов, а собаки спущены с цепи; но собаки меня уже знали, а Россет показал мне, как можно пробраться в дом через плохо запирающееся окно в нижней кладовке. Все уже спали, кроме странствующего священника-мазарита и его прислужника: этим мазаритам не полагается ничего делать своими руками, даже расчесывать бороду или ловить блох. Мимо их двери я пробрался на цыпочках, хотя там свободно можно было бы провести целый полк.
Он лежал с открытыми глазами — они блестели в лунном свете. Впрочем, мне уже случалось видеть, как он спит с открытыми глазами. Я остановился в дверях, не в силах заговорить с ним и не в силах уйти. Он сказал:
— Входи, Тикат.
И я взял из угла трехногую табуретку и сел возле постели. Говорить мне было тяжело, но я все же сказал:
— Я хочу знать, что ты имел в виду. Насчет Лукассы, насчет того, что мне надо следовать за ней. Я долго следовал за ней — через смерть, через горы и пустыни, в это место, которое… — я не мог подобрать слов, — которое настолько не похоже на нашу деревню, что мне кажется — пока мы здесь, она не сможет узнать меня. Но если бы она вернулась домой, вернулась вместе со мной…
— Ничего бы не изменилось.
Его голос звучал мягко, без тени жалости. Это успокаивало.
— Я сказал, что тебе придется отправиться туда, где она сейчас, а это место не здесь и не там. Это страна, где Дал и Ньятенери всегда были ее старшими сестрами, где я, если угодно, ее дедушка, а тебя там никогда не было. Понимаешь, Тикат? Не было долгих-долгих вечеров у реки, не было грез под ивами; не было высокого, ласкового мальчика, который играл с ней в кораблики, рассказывал ей сказки и не давал другим мальчишкам ее дразнить. Ничего этого не было, Тикат, ничего — она никогда не спасала тебя от диких кабанов, не прикладывала листья к твоей спине после того, как дядя избил тебя за то, что ты выпил его вино из перьевника. Нельзя вернуться в тот мир, к той жизни, которой никогда не было.
Откуда мог он знать то, что знал? А я почем знаю? Он был мой тафья. Я не заплакал — никто, кроме Лукассы, ни разу не видел, чтобы я плакал, — но прошло немало времени, прежде чем я снова смог говорить как следует. Наконец я спросил:
— Что я должен сделать, чтобы быть с нею?
Он закатил глаза, грубо передразнивая меня:
— «Что я должен сделать, о Учитель? Посоветуй мне, направь меня, подумай за меня, о мудрейший, о величайший из магов!» Чья же мудрость завела тебя так далеко, твоя или моя? Кто больше любит это дитя, ты или я?
Он хлопнул руками по одеялу так резко, что его подкинуло вверх, и уставился на меня с крайней неприязнью.
— Чем старше я становлюсь, тем больше жалею, что не сумел прослыть полным, непроходимым идиотом! Быть может, тогда ко мне являлось бы меньше идиотов, выпрашивающих у меня волшебного совета. Убирайся прочь с глаз моих! Есть особый сорт умной дури, которую я не выношу, и она воплощена в тебе. Убирайся!
Настоящий то был гнев или притворный, я не знаю. Но я не обратил на него внимания. Возможно, я не слишком умен и не слишком глуп, но зато слишком упрям. Видя, что я не собираюсь вставать со своей табуретки, он успокоился так же внезапно, как и вскипел.
— Тикат, никогда не спрашивай меня, что тебе делать. Скажи мне, что ты собираешься сделать — тогда, по крайней мере, мы сможем разумно поспорить. Говори.
Я медленно произнес:
— Если мне придется начинать, как незнакомцу, — начинать сначала, так, словно между нами с Лукассой ничего не было, не было общего детства, не было любви, вспыхнувшей едва ли не с того дня, как мы научились ползать, — что ж, да будет так. Да будет так. Завтра я пойду к ней и стану говорить мягко и учтиво, так, как говорил бы с любой незнакомкой, ничего не предполагая заранее, ни на что не надеясь. Для начала мне следует убедить ее хотя бы в том, что я — друг, а не безумец. Вот что я сделаю завтра, а там — кто знает? Да будет так.
Говоря, я смотрел не на него, а на свои руки, сложенные на коленях. Под конец я с трудом удержался от того, чтобы спросить: «Это правильно? Хороший ли это путь для того, чтобы начать нашу жизнь заново? Будешь ли ты помогать мне теперь?» Но я не спросил. К тому же это было бы бесполезно — к тому времени он совсем заснул. Я просидел рядом с ним почти до рассвета, а потом выскользнул из трактира и пробрался в конюшню, чтобы Россет мог разбудить меня, когда придет время приниматься за работу. За все это время тафья ни разу не шевельнулся и продолжал вежливо похрапывать, даже когда я вытер у него с губ усы от вчерашнего супа. Я сказал вслух:
— Я становлюсь Лукассой, оттого так с тобой и вожусь.
Но он не проснулся.
Повыше рощицы есть поросший кустарником холмик, где Карш выстроил святилище. Трактирщикам положено строить святилища при своих заведениях для таких благочестивых путников, как тот мазарит. Когда я пробирался в конюшню, мне показалось, что я вижу Красную Куртку. Тот сидел на корточках у тернового куста на полдороге к вершине холма. Он улыбался. Губы его были сомкнуты, и глаза почти закрыты, а в руках он мечтательно вертел медальон Лукассы. Я остановился, чтобы приглядеться получше, но, если он и был там, я потерял его из виду в сиянии утра, встающего у него за спиной, бледно-голубом и бледно-бледно-серебристом.
ЛАЛ
— Вниз по течению.
— Откуда ты знаешь?
Я еще раз наклонилась к речной воде, которую держала в горсти. Я делала все это немножко напоказ — а может, даже и не немножко: медленно отхлебнула воды, медленно покатала ее на языке, медленно улыбнулась. И наконец сказала:
— Человеческая жизнь оставляет свой след. В воздухе, в воде, на земле. Один дом — не деревня, всего лишь один-единственный дом, где живут несколько людей и пара-тройка животных, которые ходят по берегу, едят, ловят рыбу, пользуются рекой, — и вкус воды меняется. Меняется, и все.
Я еще раз попробовала воду и кивнула.
— Вверх по течению никто не живет. Попробуй — и сам увидишь.
Ньятенери задумчиво сказал:
— Это самое дурацкое утверждение, какое я слышал в своей жизни. Хорошо, что я все еще достаточно молод, чтобы его оценить.
Он присел на корточки рядом со мной, зачерпнул несколько капель, нетерпеливо лизнул их и тут же встал, внезапно рассердившись и в то же время смешавшись. Он позволил развеяться своему женскому обличью, только когда мы поднялись уже достаточно высоко в горы. Он оказался худощавым и седым, с тяжелой костью, но при этом более изящным, чем мог бы быть при его росте. Волосы такие же растрепанные, как всегда (он время от времени подстригал их на этот свой монастырский манер, напоминающий выжженную землю, хотя зачем — он не объяснял). И глаза у него остались такие же изменчивые, точно небо в сумерках. И все такой же мягко очерченный рот на жестком, усталом лице.