Ворчание: «Это не я готовлю». Снова ворчание: «Конюха моего не видали?» Наверное, он в конюшне? Ворчание: «Я там смотрел уже». Снова потирает затылок, срывает болтающийся фартук. «Олух проклятый, никогда его на месте нету». Он не сердится и не огорчен — вообще не проявляет никаких особых чувств. Говорит устало. Интересно.
— Ну что ж, — говорит человечий облик, — сегодня такой славный вечер — если ваш парень не дурак, он наверняка сейчас поет песни под окошком какой-нибудь девочки. Не гневайтесь на него, когда он вернется, почтенный хозяин, — уступите ему кусочек детства!
Он меня совсем не слушает — что-то в последнее время дедулю совсем никто не слушает, — но последние слова до него доходят, да еще как! Он тяжело хмурится — похоже, теперь он и впрямь рассержен.
— Да что вы об этом знаете? Что вы об этом знаете, а? Если у этого паршивца и было детство, то только благодаря мне! Да, это был самый поганый день в моей жизни, но я это сделал, а что мне еще оставалось, а? У меня не было выбора, будь я проклят!
Белое, мясистое лицо наливается кровью, так, что даже в сумерках заметно, бледные глазки прищурены и злобно сверкают.
— Да что вы все вообще об этом знаете? И что я с этого имел, кроме головной боли, и геморроев, и… — Тут он останавливается, что стоит ему немалого труда, и, помолчав, заканчивает: — И всяческих неприятностей? А?
Ух ты! Даже человечий облик растерянно отводит взгляд, не находя ответа. Впрочем, почтенный хозяин ответа и не ждет. Снова угрюмо косится на меня, ворчит — очень любезно! — и топает назад к трактиру, взывая к конюху:
— Россет! Россет, разрази тебя гром! Россет!
Как мила эта вечерняя песня толстого трактирщика! Человечий облик останавливается послушать. У тропинки шуршит что-то вкусненькое, торопится в свою норку. Не дошуршало.
ЛАЛ
Я так и не почуяла его у себя за спиной. Но его чуял конь милдаси. Пока он прижимал свои лохматые черные уши и раздувал алые ноздри, шумно фыркая, я шла вверх по реке. Догорал закат.
Ловушка, которую мы устроили, была настолько детской, что мы могли рассчитывать лишь на то, что наш преследователь сразу отмахнется от нее, сочтя попыткой прикрыть наш истинный замысел. Мы предполагали, что он проследит за мной, на тот случай, если я действительно сделаю петлю, чтобы устроить ему засаду. Но должно было показаться куда более вероятным — по крайней мере, мы так надеялись, — что я просто пытаюсь увести его от Ньятенери, а он не мог рисковать тем, что добыча ускользнет от него на куче кое-как связанного плавника. Так что он должен был повернуть назад куда раньше, чем это осмелилась бы сделать я, и добраться до Ньятенери раньше меня. Вот и вся моя пресловутая ответственность.
Когда поведение вороного наконец сказало мне, что нас больше не преследуют, солнце уже село и я потеряла Сусати из виду. Я старалась держаться как можно ближе к реке, но чем дальше, тем непроходимее делался берег, и мне приходилось объезжать заросли ежевики и шпажника, все дальше в лес. Теперь я даже не слышала запаха реки.
Я спешилась, сняла с лошадей вьюки, расседлала их и взяла себе то, что не могло помешать мне идти. Потом я по очереди поглядела лошадям в глаза, произнесла особые слова и сказала им, что они могут идти за мной следом вниз по реке, а могут и не идти, как захотят, и что вороной милдаси будет их вожаком и благополучно приведет их к людям, на добрые пастбища. Мой Друг научил меня этим словам и говорил, чтобы я всегда так делала, если приходится оставлять лошадей. Не знаю, есть ли им с этого какая польза, но с тех пор я всегда поступаю именно так.
Поначалу мне было трудно идти в темноте по дремучему лесу, по тропе, где до меня прошли только трое моих лошадей. Я то и дело спотыкалась о поросшие мхом корни, в ногах путались колючие ветки, а в воздухе висела какая-то тяжкая духота, которая время от времени заставляла меня надолго останавливаться. Сердце бешено колотилось, и с головой творилось что-то странное. В эти минуты все вокруг расплывалось и казалось ненастоящим, даже опасность, грозящая Ньятенери, — куда менее настоящим, чем самый смутный из моих старых снов. Я тогда не понимала, что со мной происходит, и это пугало куда больше, чем то, что могло подстерегать меня в лесу или у реки. Мой главный враг — не волшебники или убийцы, а безумие.
Дважды я теряла тропу, один раз чуть не потеряла меч — плеть дикого винограда аккуратно вынула трость у меня из-за пояса, так что мне пришлось долго вслепую шарить в кустах и палой листве, но в конце концов я нашла дорогу к Сусати. Луна еще не встала, но летний закат был лучше любой луны. Здесь, на севере, летом закаты очень долгие, и облака делаются бледно-лиловые с золотом — такого больше нигде не увидишь, а прибрежные тростники затягивает призрачный полусвет. По сравнению с лесом здесь было светло, как днем. Я вздохнула с облегчением, повесила сапоги себе на шею и пустилась бегом.
Бегаю я хорошо. Бывают бегуны быстрее меня, но немного на свете людей, кому пришлось научиться полностью отдаваться бегу. На плечах у меня болтались сапоги и тяжелые сумки, но, несмотря на это, я покрыла то же самое расстояние быстрее, чем верхом, с двумя лошадьми в поводу. Не слышно было ни звука, кроме моего собственного дыхания и шума реки, который сейчас, в вечерней тишине, казался куда громче. Над головой распростерся иссиня-черный ковер со взъерошенным ворсом, под которым проступало розовое и бледно-золотое. Временами там, где дорога становилась слишком неровной, я переходила на шаг. Два раза осторожно перешла вброд мелкие ручьи с илистым, жадно чавкающим дном. Но по большей части я полностью отдавалась бегу — я сама становилась воплощением бега; и если бы я тогда и думала о чем-то, то о другой женщине на другой ночной тропе и о том, что было у нее за спиной. Но воплощение бега думать не умеет.
Да, воплощение бега думать не умеет. Я едва не прозевала тот крутой поворот, за которым оставила Ньятенери. Остановилась, несколько мгновений подождала, приходя в себя, давая себе время снова стать собой и ловя малейший шум, доносящийся из полумесяца, покрытого галькой и шпажником. Но услышала лишь скрипучий голос долгоногой скиры, бродящей в тростниках. Молча опустила на землю свою ношу, обула сапоги и двинулась вперед.
На берегу никого не было. Луна только всходила. Почти полная. Почти совсем полная — не спрячешься. Я спустилась к кромке воды и присела на корточки, ища хоть какие-нибудь следы. Большая часть плавника и все груды «мертвецких кудрей» исчезли. Значит, Ньятенери все-таки удалось построить свой «плот». Судя по бороздам на глине, перемешанной с галькой, он действительно спустил его на воду, хотя темного пятна подходящей формы и размера на реке видно не было. Но когда луна поднялась достаточно высоко, я увидела на глине отпечатки двух пар мужских ног. Один был в сапогах — это Ньятенери, другой пониже ростом, босой. Отпечатки были перемешаны. Запекшейся крови не видно, следов охромевших ног или тела, которое волокли в сторону, тоже. Ничто не говорило Великой Следопытке Лал, что произошло тут в сумерках, когда Ньятенери обернулся и увидел человека, выходящего из леса.
Я медленно выпрямилась. Ну, и куда мне теперь деваться? Я не знала даже, в какую сторону смотреть, не говоря уж о том, на что рассчитывать и что теперь делать. В тростниках по-прежнему скрипела скира, луна делалась все меньше и холоднее — и я вместе с ней. У меня болел живот от страха за Ньятенери, а потом я разозлилась на него за то, что я за него боюсь и что у него хватило дури потеряться и погибнуть в ночи. Мне и в голову не приходило злиться на его убийцу, пока легкий речной ветерок не подул с другой стороны и я не почуяла его.
Те двое в бане пахли только внезапной смертью — а это начисто стирает любой природный запах, раз и навсегда. А запах этого был почти знакомый, слишком резкий, чтобы быть приятным, но не острый. То был запах не дикого охотника, а надвигающейся бури. Мой меч был уже наготове, хотя я не заметила, когда обнажила его. Впрочем, я этого никогда не замечаю. Я сказала: