Раз-два, левой-правой,
Вот и место для привала,
Брось мешок куда попало,
Поцелуй меня ты в зад…
Хорошая песня. Маг по-прежнему расхаживает и поет, опустив взгляд — он даже на славного дедулю не смотрит, не то что на посланцев. Но дедуля смотрит на все, глаза блестят, как мои зубы. Дедуля кричит на посланцев, называет их по именам — имена хрустят на зубах, как ночь, как битое стекло, жгутся, как горящее масло, имена как стоялая вода, как ветер. Ветер из дурных мест.
Ох, как им не нравится, когда их называют по именам! Они не визжат, не разбегаются, не обращаются в камень, но им это не нравится. Интересно. Я не могу причинить им вреда, даже если бы хотел, — и они мне не могут, — но все равно интересно. Человечий облик кричит громче, дразнится именами, даже вставляет их в походную песню мага. Они шипят, бормочут, злятся на меня даже больше, чем на него. Они становятся все ярче, истекают черным пламенем, знаком той силы, что натравила их на старого мага. Комната переполняется их пронзительными голосками, они заглушают «левой-правой», заглушают даже крики человечьего облика. Маг спотыкается, падает на колени, зажимает уши, закрывает лицо, перестает петь. Вот сейчас они на него набросятся, все сразу, хохоча, издеваясь, терзая, ему уже не встать. Бедная Лукасса! Ну что, старое ничто, хватит с тебя? Одним магом меньше, одним грига-атом больше, какая разница? Лису — никакой.
Но тут маг оборачивается, все еще стоя на коленях, глаза огромные и сверкают зеленью, как море сразу после заката. Он вскидывает руку, произносит три слова, похожие на шелест сухой травы, — и они исчезают, все сразу, как погасшие свечи, как захлопнувшиеся двери, как жучки-росянки во рту старка. Ничего не осталось — ни эха, ни струйки дыма, только холодная узкая комната, которая теперь, опустев, кажется огромной. Маг медленно встает и улыбается, очень медленно.
— Спасибо, — говорит он. Дедуля моргает и превращается в рыжего лиса, сидящего на постели. — Это начало становиться довольно утомительным.
— Не надо благодарностей, — говорю я. Я озадачен, и мне это жутко не нравится. Не люблю быть озадаченным. — Я не собирался тебе помогать.
Улыбка все шире и шире, несмотря на отсутствие зубов.
— Знаю. Но все равно я тебе благодарен. Очень остроумно с твоей стороны — догадаться, что их имена режут им слух не меньше, чем нам. Конечно, очень скоро явятся другие, но я, по крайней мере, смогу немного отдохнуть и, быть может, вспомнить какую-нибудь другую песню. Капитан с капралом начинают утрачивать свое очарование.
Смахивает меня с постели, точно пыль, со вздохом ложится. Я скриплю своими замечательными зубами, но существует слишком много историй о лисах, которым случилось укусить мага…
— Щелкни пальцами, скажи нужные слова и прогони их прочь, — говорю я. — Зачем тебе песни?
Он уже наполовину заснул. Кажется, он уменьшается с каждым вздохом.
— Я слишком устал… — шепчет он. — Надо посмотреть на них, услышать их, а я устал. Они меня схватят. Я слишком устал и могу только петь. Спасибо, старый друг…
Последнее слово завершается храпом. Я долго стою и смотрю на него помимо своей воли. Это я-то его друг, я, лис, друг мага? Да нет, усталый злой старик знает, что это не так. И все же я пришел к нему, сам того не желая, и помог ему, не собираясь этого делать — я собирался помочь только лису. Все как просит Лукасса, целуя в нос. Терпеть этого не могу. Маг храпит. Кончики усов дрожат на сквозняке. Здесь есть кто-то еще, кто смотрит вместе со мной, — нет, не старое ничто. Смерть, мертвое место, высотой с окно, в углу за кроватью, не шире моих сложенных передних лап. Там, где оно, нет воздуха. Нет, эта комната не для лисов. Умница этот человечий облик, что оставил щелку в двери.
Назад по коридору, когти — цок-цок, цок-цок, — мимо храпа, мимо вздохов, мимо всхлипываний. Лис в доме, плывет в потоках людских звуков, людских запахов. Я слышу, как маг бормочет во сне — то же, что всегда:
И мои лапы невольно подхватывают ритм.
ТИКАТ
Конечно, я знал, что он болен. Я обычно первым приходил к нему по утрам — даже раньше женщин, — а запах комнаты больного я знаю не хуже любого другого. Но для меня болезнь — это моровое поветрие, родильная горячка, колики, черная кровь, костная гниль и прочие деревенские немочи, которые мы врачуем так же, как болезни домашнего скота. Мой тафья плохо спал — это было заметно; он худел с каждым днем, цвет лица становился все хуже, и говорил он по большей части хриплым шепотом, слушать который мне было так же тяжело, как ему — разговаривать. Но когда я предложил остаться ночевать у него в комнате, он чуть ли не прикрикнул на меня, насколько позволял его сорванный голос, и запретил даже входить к нему после заката. Ну откуда мне было знать, что его от заката до первых петухов гоняют до полубезумия? Запах безумия был мне незнаком.
Ухаживая за ним, мы с Лукассой сблизились, хотя и довольно странно: я как будто снова шаг за шагом подкрадывался к Кролику, моему коньку, украденному у милдаси, стараясь не встревожить его даже мыслью о поимке. Мы почти не разговаривали. Главное — она, похоже, больше не боялась находиться в одной комнате со мной, хотя не знаю, что было бы, если бы тут не было тафьи. Мы молча распределили обязанности: она мыла и брила тафью, хотел он того или нет, и ежедневно меняла его пропитанное потом белье. Я так и не узнал, где она брала свежие простыни: Карш их берег как зеницу ока. Пару раз она попросила меня помочь перевернуть тюфяк, иногда я отбирал у нее горшок и опорожнял его сам. Она каждый раз вежливо благодарила меня, но по имени ко мне не обращалась.
Ну, а я приносил еду, подметал пол, забирал пустые тарелки и слушал его, когда ему приходила охота поговорить. При Лукассе он никогда не разговаривал — кстати, теперь я вспомнил, что и при двух других женщинах тоже. Видите ли, они его любили, а я нет. Тафью не обязательно любить — его можно даже ненавидеть, как любого другого. Я считал его мудрейшим человеком, какого когда-либо встречал, не считая моего учителя, но мудрость его, на мой взгляд, была чересчур игрива, и игра эта слишком легко становилась опасной. И все же я был ему по душе, это я знаю — быть может, потому, что я ничем не был ему обязан и не особенно старался добиться его расположения. Возможно, дело именно в этом. Противоречивый был человек.
Иногда он рассказывал о своей жизни. Жизнь у него была очень долгая. Сколько ему было лет, я так и не узнал, но даже если половина того, о чем он рассказывал, правда — все эти путешествия в поисках тайных знаний, испытания, ужасы и магические поединки, — на это понадобилось бы не меньше двух обычных человеческих жизней. Волшебники могут лгать, как и обычные люди, — даже лучше, — но все приключения он как раз старался обходить стороной и постоянно возвращался к обычным человеческим горестям и поражениям.
— Была одна женщина, — сказал он однажды. — Мы путешествовали вместе много-много лет. А потом она умерла.
Слез в его бледно-зеленых глазах я не заметил, но наверно насчет волшебников никогда не скажешь…
— Сочувствую, — сказал я. Он отвел взгляд в сторону, но тут снова обернулся и уставился на меня так пристально, что я даже ощутил что-то вроде толчка.
— Это почему? Думаешь, если ты чахнешь и томишься по Лукассе, это уже позволяет тебе осознать чужую утрату? Это нельзя сравнивать. Ты ничего не понимаешь.
И больше он в тот день со мной не разговаривал.
Но в другой раз, жалуясь на плохой хлеб, который печет Шадри, он вдруг совершенно неожиданно спросил меня:
— Тикат, а ты чего-нибудь боишься?
Спросил он это вроде бы беспечно, но голос у него шелестел, как солома на ветру.
— Скажи, чего ты боишься?