— Я подошел к окну, — сказал я. — Выбил посохом ставню и перелез через подоконник. Внутри было темно, Россет, потому что хижина была заперта, а я только что влез с улицы, где светило солнце. Я слышал ребенка — тебя, — но не видел, где ты, и вообще ничего не видел. Мне пришлось некоторое время постоять, чтобы привыкнуть к темноте.
Он знал, что будет дальше. Не в подробностях, как я, но видно было, что он все понял. Он сидел, уставившись в пол, то и дело облизывал губы и на меня не смотрел. Лицо и руки у меня сделались холодные. Я сказал:
— Кто-то ударил меня. Сильно ударил, вот сюда, в голову. Я подумал, что мечом. Я упал, и они все набросились на меня. Они били меня молча — мне казалось, что по меньшей мере дюжина людей колотит меня во все места одновременно, пинает и рубит, точно сечку из корня тиали. Целая дюжина людей убивала меня, а я их даже не видел. Клянусь, мне так показалось.
— Но их было только двое, — сказал Россет. Лицо у него сделалось белым, как у Лукассы, и сморщилось. — Их было только двое.
— Ну, я ведь не мог этого знать, верно? Я тебе говорю, они не произнесли ни слова! Все, что я знал, — это что меня убивают, как собаку!
Я не замечал, что кричу, пока пара лошадей не заржала от испуга.
— Кровь заливала мне глаза, Россет, я ничего не видел, я думал, что мне разрубили череп. Взгляни, вот тут, пятнадцать лет прошло, а до сих пор чувствуется. Я подумал, что сейчас меня ухлопают, как ту женщину в печке, понимаешь?
Россет не ответил. Он встал с сенной кипы и принялся ходить по кругу, безвольно опустив руки и по-прежнему не глядя на меня. Походив, он зачем-то подошел к мерину, которого лечил, потом снова повернулся и остановился. Я сказал:
— Посох был со мной. Мне кое-как удалось подняться, и я просто принялся размахивать им во все стороны, вслепую, в темноте, пытаясь отогнать их. Я просто хотел их отогнать, и все!
Мне пришлось снова сесть. Пот тек с меня ручьями, и я начал задыхаться, словно опять пробежался вверх по лестницам. Россет остался стоять, глядя на меня сверху вниз.
— Моя мать и мой отец, — сказал он.
Я кивнул, ожидая следующего вопроса — того, который я слышу во сне почти каждую ночь, даже теперь. Но он не мог задать его — он не мог произнести ни слова. Поэтому мне пришлось сказать это все самому, несмотря на то что в груди у меня медленно каменел здоровый кусок цемента.
— Я убил их, — сказал я. — Я этого не хотел. Я не знал.
Во сне он обычно с криком бросается на меня, пытаясь вцепиться мне в горло. Я был готов к этому, как и к тому, что Россет расплачется, но он не сделал ни того, ни другого. Колени у него медленно подогнулись, он рухнул на пол и остался стоять на коленях, плотно обхватив себя за плечи и уронив голову. Я услышал тонкий сухой звук. В той сгоревшей деревне я его не слышал.
— Они, должно быть, решили, что это один из убийц вернулся обратно, — сказал я. — Один из солдат, или из разбойников, кто бы они ни были.
Я рассказал ему, что родителей его я похоронил, что я не оставил их гнить вместе с прочими убитыми и что я могу отвести его в ту деревню и показать могилу, если он захочет. Это правда: я мог бы отыскать это ужасное место, даже если бы по нему прокатились морские волны.
Россет раскачивался вперед-назад, чуть заметно.
— И ты забрал меня с собой, — прошептал он, не поднимая глаз. — Ты похоронил их и забрал меня с собой.
— А что мне оставалось? Слава богам, тебя уже отняли от груди. В ближайшем городке я купил козу. Я макал хлеб в парное молоко, и так и кормил тебя всю дорогу.
Я попытался пошутить, чтобы он перестал раскачиваться.
— Ты был тяжеленный, как небольшая наковальня. На одной руке я нес тебя, другой тащил козу — не представляю, как женщины с этим управляются! Если бы ты весил хоть на одну унцию больше, я бы, наверно, бросил тебя, где нашел.
Ну, тут он вскочил! Весь съежился, дрожит, лицо сморщилось, зубы оскалены. Он вцепился в горло — не мне, а себе.
— Лучше бы ты меня бросил! Лучше бы ты оставил меня там, с ними, и отправлялся своей дорогой, сволочь, и больше никогда о нас не вспоминал! Чтоб твое жирное брюхо сгнило! Лучше бы ты дал мне умереть вместе с моей семьей, с моей семьей!
Он кричал и еще много всякого — все, что накопилось у него за пятнадцать лет. Я не перебивал его, ждал, пока не выдохнется. Один раз он меня ударил, но бить он на самом деле не умеет, а мой жир смягчает удары. Когда он наконец умолк, задыхаясь так же, как я, я сказал:
— Мне жаль, что я убил их, твоих родителей. Я пожалел об этом в тот же миг, как остался один в запертом доме и вытер кровь со лба. И с тех пор не переставал жалеть об этом. Я ни на мгновение не забываю об этом, во сне и наяву. Я живу с этим куда дольше твоего. Это мое дело, и оно останется при мне до могилы. Но за что я не стану просить прощения ни у тебя, ни у кого другого — так это за то, что я взял тебя с собой. Несомненно, это был самый дурацкий поступок за всю мою жизнь — но, быть может, это был мой единственный добрый поступок. Ну, может, и не единственный — но, возможно, кроме тебя, мне предъявить будет нечего. Когда придет мой час.
Долго ли мы стояли, глядя друг на друга? Не могу сказать. Но мне казалось, что солнце не раз успело встать и сесть у меня за спиной, что лето сменилось зимой, а зима летом, и я действительно видел, как Россет повзрослел у меня на глазах. Хотел бы я знать, ощущал ли он то же, что и я, глядя на меня, видя меня, чувствуя, как уходит его детство? И все, что я сумел сказать после стольких лет, после того, как столько готовился, было:
— Кроме тебя, мне предъявить будет нечего. Могло бы быть и хуже.
Мы еще немного посмотрели друг другу в глаза, и я добавил:
— Гораздо хуже.
Наконец Россет сказал:
— Я не поеду с Лал и Соукьяном.
Его голос звучал спокойно и отчетливо, без слез и без гнева.
— Но я уеду. Не сегодня, но скоро.
— Когда хочешь, — сказал я. — Сам решишь. Ну, а мне пора идти гонять Шадри и орать на Маринешу. Такая у меня должность — всех дел никогда не переделаешь.
Россет непонимающе уставился на меня. Он никогда не понимает, когда я шучу. За все годы так и не научился. Я повернулся и пошел прочь.
Он окликнул меня, когда я был уже на пороге конюшни.
— Карш!
Я вздрогнул, как будто меня не окликнули, а хлопнули по плечу, когда я думал, что рядом никого нет. Я и не помню, когда он в последний раз называл меня по имени. Россет сказал:
— Я помню песню… Кто-то пел мне песню. Про то, как мы поедем в Бирнарик-Бэй и будем целый день играть на берегу… Это все, что я помню. Я хотел бы знать, как ты думаешь… как ты думаешь, это они пели мне ту песню, мои родители?
Хорошо все-таки, что я такой толстый. Жир смягчает не только удары.
— Такие песни поют только родители, — ответил я. — Наверно, это были они.
Я поскорее вышел из конюшни и пошел во двор. Скоро он будет петь «Бирнарик-Бэй» своим собственным соплякам и каждый раз распускать сопли. Ну и хрен с ним. Дурацкая песня, как и все колыбельные, но это единственная колыбельная, какую я знаю. Я пел ее ему всю дорогу, пока шел через эту разбойничью страну, где я его нашел, всю дорогу до дома, до «Серпа и тесака».
ЛАЛ
— Чего? — переспросила я. — Извини, я не расслышала. Что ты собираешься сделать?
— Мне придется вернуться, — повторил Соукьян. — У меня просто нет другого выхода.
Мы были одни в святилище для путников. Соукьян хотел помолиться перед отъездом. Мы собирались уехать завтра. До сих пор он ничего не говорил о своих планах, и я предполагала, что мы тихо-мирно доедем вместе до Аракли, а в Аракли сходится немало дорог. А теперь он говорил, тщательно укладывая зеленоватые кусочки благовония в две жестяные курильницы: