— Какой глупый, — сказала Ира. — Мне, если бы сказали: тебе будет так больно, ну очень, очень больно, но зато ты увидишь, я бы с радостью! Хоть на денек!
— Почему на денек? — возражала я. — Тебе тоже сделают операцию, и ты будешь видеть.
— Мне не обещают, — сказала Ира.
Дома, во дворе, я закрывала глаза и играла, как будто я Ира. Ходила по двору, ощупывала руками предметы, но долго не выдерживала — открывала глаза. Видела кусты акации, небо, крышу дома, щелястый забор… Неужели Ира никогда-никогда не увидит всего этого?
Я убеждала ее и себя, что она увидит, увидит!
Сибирские яблочки
К осени налились мелкие сибирские яблочки на ветвистой яблоне, стоящей возле забора. Половина ее веток глядела на улицу, и мальчишки обирали яблочки еще незрелыми. Но на той половине, которая глядела во двор, яблочки созрели, и вот, с разрешения Анны Васильевны, я держу в руке первое кругленькое живое существо, спустившееся ко мне с дерева. Я ношу его по двору, показываю ему свои кубики, черепки, тайное дупло с записками, строю ему домик из веточек, стелю постель из листьев.
Потом, когда они грудой лежат на тарелке и я до оскомины ими объедаюсь, — они становятся для меня просто яблочками, и ничем больше. Но вдруг из этой груды на меня глядит одно, и я выхватываю его с таким чувством, словно спасаю от гибели, несу к тому, первому яблочку, сочиняя радость их встречи, их разговор, их жизнь — сцену за сценой. Это мой собственный театр. У мамы свой, а у меня свой.
Концерт в госпитале
Роли мама учила дома, и поэтому я почти все мамины роли знала наизусть.
Новая роль — это было событие. Мама приносила тоненькую тетрадочку, исписанную от руки. К тетрадочке нельзя было прикасаться, потому что это и была новая роль.
После ужина со стола убиралась посуда, клеенка тщательно протиралась. Мама ставила на стол взятое из Москвы небольшое квадратное зеркало в деревянной оправе, к зеркалу — коптилку, садилась и раскрывала тетрадочку. С этой минуты мне запрещалось задавать маме вопросы, громко разговаривать, стоять рядом с мамой и глазеть на нее.
Я забиралась в свой угол между дверью и вешалкой и делала вид, что играю. А на самом деле из темноты наблюдала за мамой.
Это было очень интересно. Вот только что за столом сидела моя мама, такая привычная, в своей теплой вязанной штопанной-перештопанной кофте с оттопыренными карманами, в таких знакомых старых шлепанцах, обшитых стершимся мехом. И вдруг она менялась. Другими, непривычными становились голос, движения, выражение лица.
Мне в эти минуты очень хотелось выскочить из своего угла, подбежать к маме, чтобы удостовериться, что это все-таки она. Но я знала, что мама рассердится, и сидела тихо.
Шура тихонько укладывала меня спать. Но прежде чем заснуть, я еще долго смотрела на маму. Теперь мне видна была только ее спина, и, какое бы выражение лица ни было у мамы, спина оставалась маминой, родной. Это меня успокаивало, и я засыпала.
Некоторые мамины роли мне нравились, например, роль старушки-матери из пьесы «Синий платочек». Но одна роль мне ужасно не нравилась — мама играла злую управдомшу, которая кричит на всех, угрожает штрафом и вообще всем делает разные гадости. Пьеса называлась «Бом-бом, талибом», и это была единственная пьеса, которую мне смотреть не хотелось. Да и кому захочется видеть свою маму в роли злой управдомши, которую все терпеть не могут?
Однажды мама нарядила меня в бархатное довоенное платье с белым кружевным воротником и вплела в косички белые шелковые ленты.
— Пойдем в госпиталь, — сказала мама. — Сегодня мы даем концерт для раненых. Подожди меня во дворе, пока я оденусь.
Во дворе я подошла к нашей щели в заборе. Марика на крыше не было, а Алька сидела с той стороны, ждала меня.
— Глянь, какое я стеклышко нашла! — сказала она.
— А я на концерт иду, — похвасталась я. — В госпиталь! Моя мама там будет играть.
— Расскажешь, как придешь?
— Расскажу. А хочешь, я маму попрошу, чтобы она и тебя взяла?
— Меня бабка не пустит. Она говорит — театры грех. За театры Бог наказывает.
Мама сошла с крылечка, взяла меня за руку, и мы вышли за ворота.
Сначала мы ехали на трамвае, потом шли пешком и, наконец, очутились у большого кирпичного дома, похожего на ту школу, в какой мы жили по приезде.
— Вы, гражданочка, куда? — спросила у мамы стоящая у дверей девушка в белой косынке с красным крестом.
Мама протянула ей маленькую книжечку, в которой, я знала, была прилеплена ее фотография.
— А, артистка! Пожалуйста, проходите!
Мы пошли по коридору и очутились в зале, вроде театрального, но поменьше. Тут была маленькая сцена с занавесом, а на лавках и стульях сидели зрители. Некоторые ходили по широкому проходу. Кто на костылях, у кого руки на перевязи или головы забинтованы. Но они были веселые. Переговаривались, улыбались, даже громко смеялись и нетерпеливо посматривали на закрытый занавес.
Мама посадила меня на стул у самого прохода и сказала:
— Никуда не уходи. Я пойду гримироваться.
Она ушла, и мне сразу стало не по себе в этом шумном зале, заполненном ранеными в серых и синих халатах, докторами и медсестрами в белых.
Один раненый, на костылях, с забинтованной несгибающейся ногой, сел рядом со мной и дал мне конфету. Это была замечательная конфета — «Мишка косолапый». Я такие ела только до войны, да и то нечасто. Я хотела съесть не всю, а часть отнести домой и дать всем откусить, но конфета как-то незаметно свелась вся. Остался один фантик. Это тоже была ценность — фантик от такой конфеты, да еще с серебряной бумажкой.
— Ты с кем пришла? — спросил раненый. Он был молодой, может, чуть постарше моего брата, и они были даже чем-то похожи.
— С мамой.
— А где же твоя мама?
— Там, — я указала пальцем на закрытый занавес.
— Артистка? — с интересом спросил раненый. — Ну что ж, посмотрим на твою маму.
Я вдруг заволновалась. Мне очень захотелось, чтобы мама понравилась моему соседу.
Все в зале захлопали и притихли. Артист со сцены объявил о начале концерта. Он сказал, что первой будет исполнена сцена из спектакля «Давным-давно».
Этот спектакль я уже смотрела в театре. Правда, мама там не играла.
Занавес раскрылся. На сцену выбежала девушка в гусарском костюме — Шурочка Азарова, девица-кавалерист. Как ловко сидела гусарская форма на ее тоненькой фигуре! Трудно поверить, что это та самая Мила, с которой мы ехали в поезде и которая плакала над своей голодной Олечкой. Она запела:
— Это твоя мама? — шепотом спросил меня мой сосед.
— Нет, — ответила я, жалея, что моя мама не такая молодая и красивая.
Сцена закончилась, Миле долго хлопали и кричали «браво»!
Объявили следующий номер — отрывок из спектакля «Сирано де Бержерак». Там играла Цецилия Львовна. Когда мы по приезде в Омск жили в школе, она казалась мне пожилой. А сейчас на сцене она выглядела молодой и очень красивой. Она ходила в длинном, переливающемся платье и говорила стихами нараспев.
— Наверно, это твоя мама? — наклонившись ко мне, спросил сосед.
Мне очень захотелось ответить, что да, это моя мама. На минуту стало обидно, что моя мама совсем не похожа на прекрасную Роксану. Я-то знала, что моя мама все равно самая хорошая, я бы ее ни на какую другую маму не променяла. Но раненый этого не знает, он судит по внешности, а внешность у мамы самая обыкновенная. Она и на артистку не похожа — маленькая, со вздернутым носиком, с тонкими светлыми косичками, уложенными сзади корзиночкой. И голос у мамы не певучий, а тоже обыкновенный. Но раненый, наверно, думает, что все артистки красавицы.