Чуковского с его Мухой-цокотухой, с его «Ехали медведи на велосипеде», с его Крокодилом, добрым, грустным, каким его нарисовал художник Конашевич в книжке «Телефон», тоже привела ко мне Шура:
Не возникало никакого сомнения, что крокодилы любят галоши. Это было так же естественно, как то, что я, например, люблю конфеты «раковая шейка», розовые в белую полоску, с хрустом рассыпающиеся во рту. Почему бы и Крокодилу не любить галоши, чистые, блестяще-черные, так хорошо пахнущие резиной, с мягким красным нутром и надсеченными мелкой решеточкой, как спинка котлеты, подошвами? Так и виделось, как Крокодил поедает галоши, хрустя и жмурясь от удовольствия.
А может, это тоже была, скорее, игра в веру, чем подлинная вера? Так же как для Шуры — Николай-угодник, висевший на кухне в изголовье ее постели, про которого она говорила:
— Висить — и пусть висить, исть не просить. Может, и вправду помогаить, кто его знаить.
А Пушкин пришел просто, как будто был всегда.
рассказывала Шура.
Пушкин пришел с ее безыскусственной интонацией — а ему и не требуется иной интонации. Пушкин был вечерним засыпанием:
Пушкин был вещим Олегом, малышом, который отморозил пальчик, морозом и солнцем, бурей, которая «мглою небо кроить»…
Кот
Маленькие домики, занесенные снегом по самые окна. Белые, упругие комочки пара, выходящие из маминого рта и изо рта очень длинного, худого, носатого человека («Ну, что же ты? Пойди к нему! Это папа!»), который как-то растерянно, неумело берет меня на руки. Мне не нравится у него на руках, непривычно, незнакомо, я вырываюсь, выгибаюсь, хнычу — и он опускает меня на снег. Пахнет паровозным дымом (железнодорожная станция?), чем-то не московским, чужим (Тюменью?), и нет Шуры, с которой ничего не страшно.
Потом темная, жаркая прихожая, в которую кто-то из комнаты вносит керосиновую лампу. Запах керосина, высокие, шевелящиеся тени. Я — одна, внизу, в темноте, среди ног, которые топчутся вокруг меня, сближаются, сплетаются… Страшно.
И вдруг ко мне подошел громадный пушистый кот и стал тереться о мои ноги. Я села на корточки, обняла его, счастливо ощутила его мягкие лапы на своих плечах, все его большое, урчащее, теплое тело — и страх растаял, сменясь мгновенной благодарной любовью к доброму, толстому зверю.
Через год после нашей с мамой поездки в Тюмень папе разрешили переехать в Горький, на должность художественного руководителя молодежного театра-студии имени Чкалова. А еще через год началась война.
Война. К папе в Горький
Лето 1941 года. Мне шесть лет, а моему брату Вите — шестнадцать, он перешел в десятый класс. Его с другими школьниками послали «на окопы» — рыть противотанковые рвы куда-то под Вязьму. Мы с мамой и Шурой, и с нами тетя Лена с моей двухлетней двоюродной сестрой Маринкой, плывем на пароходе, в трюме, к моему папе в Горький. Я смотрю в круглое окошко, в которое с той стороны то и дело ударяет мутная вода. Ничего не видно, кроме этой воды. Здесь много женщин с детьми, тесно от вещей, но мне удобно среди узлов на широкой деревянной полке. Рядом с нами — женщина с маленьким мальчиком. Она всем рассказывает, что ее сын вчера произнес первое в своей жизни слово — «бомба». Она смеется, и другим тоже смешно.
Я думаю о своих игрушках, оставленных в Москве. Перед отъездом мама велела мне сложить все игрушки в сундучок, который стоял в углу комнаты. Сундучок небольшой, а игрушек много. Я постаралась уложить их так, чтобы им было удобно. На дно положила складной фанерный домик, поставила кукольную мебель. Посадила кукол, целлулоидного пупса и клоуна. На колени к куклам посадила белого мишку-муфту, плюшевую обезьянку и зайца. Мелкие игрушки распихала по углам. Шура плотно прихлопнула крышку и сверху накрыла ее зеленой скатертью. И мы уехали. А игрушки остались.
Мы приплыли к папе в Горький. Но папы уже нет в Горьком, он с актерской бригадой уехал на фронт, выступать перед бойцами. Мы живем в его комнате, из окна которой видна Волга, такая широкая, что пароходы, медленно проплывающие вдоль того берега, кажутся ненастоящими.
В квартире много жильцов. В одной из комнат живет мальчик Женя. Встречаясь в коридоре, мы разглядываем друг друга, он меня — с пренебрежением, я его — с робким восхищением, потому что он старше, он мальчик и у него есть диаскоп. Я в первый раз услышала это слово — «диаскоп».
С Женей мне разрешают погулять во дворе, а он тащит меня на откос, смотреть, как учатся бросать гранаты, стрелять и ползать по-пластунски мобилизованные. Это слово я уже знаю: Шуриного сына Колю мобилизовали. Он перед войной работал в театре Вахтангова, в одном из постановочных цехов, а жил у Шуриной «сестре Пашки» в Дорогомилове.
— Он у меня смирный, — говорила Шура.
Мне Коля казался похожим на парня из стихотворения Маршака — того, что спас девочку из горящего дома: «Среднего роста, плечистый и крепкий, ходит он в светлой футболке и кепке, знак ГТО на груди у него…» Я любила, когда он к нам приходил и мы втроем — Шура, он и я — пили чай вприкуску на кухне, наливая его из чашек в блюдца. Коля в эти минуты был мне братом больше, чем брат Витька, который не считал меня за человека.
Очень жаркое лето. Шура водит меня на Волгу купаться. Волга — мелкая у берега, с широким песчаным пляжем, к которому ведет сверху, с откоса, деревянная лестница с множеством пологих ступеней. Шура заводит меня в воду по пояс и, крепко держа за руку, разрешает окунуться, а я норовлю вырвать руку и зайти поглубже.
Вечером окно в комнате плотно занавешивается черной шторой. Понятно, если фашистский летчик увидит свет в нашем окне, он сбросит бомбу. В комнате, где живет Женя, окно тоже занавешено — черным, спускающимся сверху рулоном бумаги. Посреди комнаты стол, на нем — диаскоп с черным округлым корпусом, с бесшумно выдвигающимся объективом, из которого льется волшебно-живой, мягкий, чуть клубящийся широкий луч света. Я даже не представляла себе, что на свете может существовать такая чудо-игрушка.
Само слово «диаскоп» — чудесно: в нем нет грубых, непроизносимых «р» и «ш», оно легко соскальзывает с языка, мне кажется, что, произнося это слово, я прикасаюсь хотя бы дыханием к прекрасному аппарату, до которого Женя не разрешает дотрагиваться никому из приглашенных.
Луч света наведен на белую дверь. На четком квадрате меняются черно-белые картинки. Каждую новую картинку ждешь с нарастающим волнением. Кто-то по складам читает текст под картинкой.
…Мальчик и девочка стоят, взявшись за руки, — две маленькие фигурки, заблудившиеся в огромном, заколдованном лесу. Деревья тянут к ним ветки-лапы. Очень страшно. Женя говорит:
— Сейчас будет еще страшнее. Кто боится — лучше уходите.
Еще страшнее! Нет, я не вынесу. Но уйти — это опозориться перед Женей и остальными. Кадр начинает уползать вверх, а ему на смену… Нет, не могу смотреть и уйти не могу — реву! Меня выводят из комнаты в освещенный коридор — какой позор и какое счастье!
Новые слова: «затемнение», «налёты», «бомбоубежище», «воздушная тревога», «сирена». Воздушная тревога — это не страшно. Если днем, то даже чем-то похоже на игру: вой сирены и — кто скорее — в бомбоубежище, где после жары и солнца даже приятно побыть в сыроватой прохладе подвала.
Плохо ночью: голове так покойно на подушке, и вдруг резкое:
— Тревога! Вставай скорей! Тревога!
Шура, придерживая меня одной рукой, чтобы не повалилась обратно на постель, другой натягивает на меня платье, застегивает пальто. Сонными руками я нащупываю на подушке целлулоидного Кольку — его одного из всей кучи своих игрушек я взяла из Москвы и не расстаюсь с ним даже ночью. Он немного побольше моей ладони, его можно носить в кармане. У него аккуратная головка, красная испанская пилотка с кисточкой, красный галстучек с зажимом, как носят пионеры, аккуратное тельце с прижатыми как по команде «смирно!» ручками. Колька связывает меня с Москвой, с моей комнатой, с моими куклами, складным фанерным домиком, с белым мишкой-муфтой. Он помнит наши игры с Наташей.