Вдруг я догадываюсь, что эта медленность кажущаяся: на таком большом расстоянии стираются изменения звука. Конечно! Сейчас шум угадывается точнее, еще неясно, что это: может быть, поезд, а может быть, и ветер. Но что есть шум, тут уж сомневаться не приходится: тут уж все… Странно, что мне ничего другого не приходит в голову; только этот шум, как он слышится все ближе. И вдруг переходит в грохот, который просто разрывает барабанные перепонки, наполняет меня всего. Я словно язык колокола, бьющийся в его сводах, в толстых металлических сводах, из которых некуда выйти… А потом уже ничего больше нет.
Я должен все обдумать. Невозможно, чтобы не было никакого выхода. Да ведь это уже было… Что же произошло потом?
Я все еще сижу у столбика с фанеркой и даже не успел додумать то, что мне надо было обязательно додумать до конца. Я жив. И не лежал на рельсах, и не слышал, как нарастает шум поезда. Но ведь шум стоит у меня в ушах и сейчас… Нет, это просто от тишины. Тишина входит в меня вместе с жизнью.
Я жив. Это ясно из того, что мне холодно. Холод — самый обыкновенный и понятный: я сижу в одной рубашке, пиджак я сбросил, когда ринулся в эти развалины… Он где-нибудь здесь, не помню, где его оставил, но он где-то здесь…
Теперь у меня было дело: отыскать пиджак. Оно показалось мне очень важным. Все теперь оказалось необыкновенно важным: вечерний запах травы, — здесь ведь росла высокая и густая трава, некошеная, это чувствовалось по запаху. Не дневному, когда она пахнет зноем и пылью, а вечернему, когда каждый стебелек пропитывается влагой и отдает ее этим отчетливым зеленым запахом, прелестнее и важнее которого нет ничего на свете. Может быть, только небо, кусок неба, который я только теперь разглядел. И увидел, как оно высоко, а между тем необыкновенно ясно видно все, что там, в нем, происходит.
И так много там всего: и света, и теней, облаков и тучек, и тихого разлива большой спокойной воды… И жаль, что у меня нет времени, чтобы находить там все новое, что открывается каждую минуту. Я ведь ищу свой пиджак. И почему-то это занятие: как я кружусь по двору, бывшему двору, и всматриваюсь в каждый куст, — может быть, в его тени и лежит мой пиджак, он ведь светлый, его сразу видно, — и на тропинку тоже смотрю, смотрю с удовольствием: в ней есть какая-то энергия, в том, как она взбегает сюда, на этот холм, и не теряется в траве, а настойчиво бежит среди нее… Почему-то это занятие — поиски пиджака — мне нравится. Наверное, потому, что я живу. Я, конечно, найду пиджак, и он меня согреет. Хотя и так ничего: у меня, правда, стучат зубы и спина совсем застыла. Но это ничего, это ничего, раз я живу.
Тем более что вот он, мой пиджак: я споткнулся, наступив на него. Знакомое прикосновение его жестковатой ткани, ворсистой, как шерсть фокстерьера… Это я не сейчас обнаружил, я думал об этом и раньше. Но только сейчас мне это сравнение показалось забавным.
Пиджак согрел меня не сразу, и было приятно чувствовать, как постепенно холод выходит из меня, как бы струясь по всем жилкам, и его вытесняет чуть влажное и жестковатое прикосновение ткани, облегающей меня так плотно и органично, как шерстка — фокстерьера.
Теперь, когда я вспоминаю этот отрезок ночи, я отчетливо помню, что ни одна отягчающая мысль, ни одна забота не омрачала моих блаженных минут. Я не думал больше о своей беде. И вообще ни о чем не думал, кроме самого близлежащего: застегнуться, чтобы не выпустить свое тепло. Улечься удобнее, не под кустом, где сыро, а вот здесь, где песок и сосновые иглы, каждая из которых остра, как настоящая маленькая иголка, а когда они насыпаны так, кучкой, — что может быть лучше?
Как много разных запахов у земли, у деревьев, у неба! Улечься… Нет, уложить свое тело, которое ощущаешь как будто впервые, со всем его необыкновенным устройством, с этими длинными ногами, которые так хорошо вытянуть — раз тебе уже не холодно и нечего сжиматься в комок… И руки, они тоже при деле, потому что одна у тебя под головой — и это так естественно и удобно… А другую ты засунул под пиджак, и ей там тоже неплохо: тепло и уютно…
И даже эта поза, моя любимая поза, в которой я всегда засыпал дома, в той моей жизни… Даже она ничего не подсказала, не уколола воспоминанием, не отозвалась ни вздохом, ни тенью на моей безмятежности.
Я ничего не хотел, никуда не стремился, отдавшись на волю инстинкта жизни. Он позвал меня в сон. И я уснул. Уснул, не думая о пробуждении, весь наполненный счастливым ощущением жизни, не догадываясь, что это еще не жизнь, а только возвращение к ней.
И я вернулся к ней вместе с моей бедой, с которой я расстался так ненадолго: мои часы показывали двадцать минут десятого. За какой-то ничтожный срок я пережил столько разного и сам был разным. Смутно я догадывался, что инстинкт жизни заслонил меня от отчаяния, оглушил, отупил. Когда мое несчастье дошло до крайней точки, защитные силы организма сработали свое. Но это состояние тупого блаженства не могло быть длительным: я уже не предавался безысходному горю, но и надежды мои еле теплились. Я вернулся к тому же: надо все обдумать, все хорошенько взвесить…