Выбрать главу

54

Все, что осталось в сознании, это ощущение какого-то кошмара, все, что я мог внятно сформулировать — одно-единственное слово: БОЛЬШОЕ — прилагательное, которое располагалось рядом с чем-то невозможным, с каким-то понятием, не поддававшимся идентификации, но источавшим невообразимый ужас, а слово БОЛЬШОЕ, которое я сумел болезненным усилием сознания исторгнуть в поле разума, в поле артикуляции, чтобы в один миг уловить в этом стремительном полете понятий и картин, так похожем на сон, — это слово было вполне адекватным, располагалось вполне естественно и логично рядом с каким-то незнакомым понятием, согласуясь с ним по роду, числу и падежу, хотя само понятие все еще пребывало вне сферы понимаемого, вне желтого пятна сознания. То ужасное и ужасающее БОЛЬШОЕ давило на меня своим огромным и ужасным присутствием, а ужас был порождением бессилия моего духа и сознания добавить к этому прилагательному существительное, потому что тем самым, этим толкованием понятий, предмет моего кошмара стал бы более узнаваемым, ужас, возможно, приобрел бы человеческие очертания, или хотя бы форму ужаса ясного и определенного. Так, с этим нейтральным прилагательным (собственно говоря, без рода), расположившимся рядом с каким-то существительным, а, может быть, глаголом, мой страх, моя внутренняя дрожь превращались в кошмар наяву, и мне казалось, что, возможно, происходящее со мной — ничто иное, как продолжение внезапно прерванного сна: пока одна часть моего существа следовала повседневному (логичному) ходу мыслей, другая часть в то же время пребывала в глубоком сне, терзаемая кошмаром, от которого не могла пробудиться: фрагменты сна наяву, кошмара (откуда вынырнуло слово БОЛЬШОЕ), метались в моем сознании и в моем нутре, в мозге, в существе, где одновременно протекали два процесса, сон и бодрствование, кошмар и просветление, но между этими двумя процессами существовала непроницаемая стена, разорванная связь: все усилия моей бодрствующей личности были направлены на то, чтобы разгадать какое-нибудь слово, слышное по ту сторону стены, из другой, сонной части коры головного мозга, раз уж я не могу видеть, не могу слышать, что происходит в моем собственном существе сейчас, в данный момент: слово БОЛЬШОЕ было единственным артикулированным и уловимым, только если это не был всего лишь перевод, лишь суррогат некоего слова, некоего иного понятия, некоего иного состояния: то, что происходило по ту сторону сознания, происходило слишком быстро, картины менялись с невообразимой скоростью, а то, что там происходило, во тьме моего существа, картины, мелькавшие в коре моего мозга, были слишком ужасны, чтобы я мог хладнокровно анализировать, даже если бы я сумел их разгадать: все это происходило по ту сторону жизни, в глубоких пространствах мифа о смерти, в чудовищной долине потустороннего. Тот, другой, моя вторая сущность, это был я сам после своей смерти: мертвый Э. С. на встрече с живым Э. С. вышел из моего собственного сна и обрел тело, и поселился рядом с тем, живым.

*

Мое трусливое, разделенное надвое Я.

55

К чему все усилия человечества, все то, что называют историей, все то, что сотворяет человек, и что сотворяет человека, что это, если не бесплодная и тщеславная попытка человека противопоставить себя абсурду всеобщего умирания, чтобы, так сказать, осмыслить это умирание, как будто смерть можно осмыслить, придать ей любое другое значение или любой другой смысл, кроме того, что она имеет! Философы, самые циничные из них, пытаются осознать бессмысленность смерти посредством некой высокой логики или некоего остроумного поворота мысли, ради всеобщего утешения, но то, что остается, по крайней мере, для меня непостижимой тайной, это вопрос — что позволяет человеку, несмотря на осознание смерти, действовать и жить так, как будто она — это что-то такое, что за пределами его самого, как будто смерть — это природное явление! Дрожь, которая не отпускала меня в последние дни, помогла мне понять, вопреки сильным приступам страха, что моя болезнь — это ни что иное, как вот это: иногда, по совершенно неизвестным мне причинам и из совершенно непонятных побуждений, я становлюсь просветленным, мне является осознание смерти, смерти как таковой; в эти мгновения дьявольского озарения смерть приобретает для меня тот вес и то значение, которые она имеет an sich, и которого люди чаще всего и не заслуживают (прячась за работой и искусством, скрывая ее значение и ее vanitas философскими сентенциями), чтобы ощутить ее истинное значение только в тот момент, когда она постучится в дверь, очевидно и недвусмысленно, с косой в руке, как на средневековых гравюрах. Но то, что меня ужаснуло (из осознания не следует утешение), и что еще больше усилило мою внутреннюю дрожь, это осознание того, что мое безумие — по сути дела, просветление, и для моего исцеления — потому что это состояние дрожи переносить невозможно — собственно говоря, необходимо безумие, сумасшествие, забвение, и только оно меня спасет, только безумие мне принесет исцеление! Если бы сейчас вдруг доктор Папандопулос задал вопрос о состоянии моего здоровья, о происхождении моих травм, моих страхов, теперь бы я сумел ответить ему ясно и недвусмысленно: просветление.