Глава 19
«Я НЕ БЫЛ ТАКИМ, КАКИМ МЕНЯ ПРЕДСТАВИЛИ»:
ПЕСТЕЛЬ НА СЛЕДСТВИИ
3 января 1826 года Пестель был заключен в «Секретный дом» Алексеевского равелина Петропавловской крепости, в 13-й «нумер». Это было самое страшное место заключения, «тюрьма в тюрьме». Туда определяли только самых важных подследственных, тех, чья вина была очевидной: несколько дней спустя соседнюю камеру займет подполковник Муравьев-Апостол.
«Тот, кто не испытал в России крепостного заключения, — писал впоследствии Николай Басаргин, — не может вообразить того мрачного, безнадежного чувства, того нравственного упадка духом, скажу более, даже отчаяния, которое не постепенно, а вдруг овладевает человеком, переступившим порог каземата. Все его отношения с миром прерваны, все связи разорваны. Он остается один перед самодержавной, неограниченной властью, на него негодующей, которая может делать с ним все, что хочет, сначала подвергать его всем лишениям, а потом даже забыть о нем, и ниоткуда никакой помощи, ниоткуда даже звука в его пользу. Спереди ожидает его постепенное нравственное и физическое изнурение; он расстается со всякой надеждой на будущее, ему представляется ежеминутно, что он погребен заживо, со всеми ужасами этого положения».
Существует расхожее мнение о том, что тюрьма сломала декабристов, что участники тайных обществ были необычайно откровенны со своими следователями, с легкостью предавали своих друзей. Историк Петр Щеголев еще в начале XX века утверждал: «Привлеченные к следствию заговорщики, от прапорщика до генерала, не проявили никакой стойкости и с удивительной безудержностью спешили поведать своим судьям все тайные действия, все слова, все мысли, даже самые сокровенные; спешили назвать возможно больше имен, хорошо зная, что всякое указание влечет за собой арест; не останавливались даже перед наветами и оговорами своих товарищей и раскаивались, раскаивались без конца». К «раскаявшимся» традиционно причисляется и Пестель: «отец» советской исторической науки Михаил Покровский, анализируя его показания, говорил о том, что южный лидер, в сущности, не был революционером — потому что на следствии «вел себя не как революционер».
Мнение историков в данном случае совершенно несправедливо. Откровенность декабристов на следствии — историографический миф. Некоторые из арестованных на следствии вообще молчали. Другие, и таких было большинство, пытались найти для себя соответствующую обстоятельствам линию поведения. С одной стороны, они не хотели лишний раз вызывать на себя гнев монарха и следователей. С другой — старались сохранить лицо, не запятнать свою честь. С большим или меньшим успехом у них это получалось.
Самыми молчаливыми из соратников Пестеля оказались на следствии молодые офицеры-квартирмейстеры 2-й армии. Почти ничего конкретного о их конспиративной деятельности следователи от них так и не узнали. Особо скупым на показания был поручик Николай Крюков. В журнале Следственной комиссии записано, что, «несмотря на явные против него улики», Крюков «не только от всего отказывался, но еще в выражениях употреблял дерзость, даже тоном некоторого презрения». Только впоследствии, путем очных ставок, у Крюкова удалось вырвать признание в принадлежности к заговору.
Молчал на следствии и Нестор Ледоховский. При аресте у него отобрали адресованную Пестелю небольшую записку. В центре этой записки — проект надгробного памятника, который, по мысли прапорщика, должен был быть установлен на его могиле. По краям — размышления о чести, о бесчестии, о дружбе, о жизни и смерти. «Я был шалун, повеса, но никогда не делал подлостей», «может быть, я недостоин Пестеля считать другом, но любить его никто не в силах мне запретить», «лишить офицера чина — не есть лишить его чести, но сказать офицеру, что он подлец — есть лишить его чести навсегда», — писал прапорщик.
Юшневский на следствии не молчал. Осторожный, сдержанный, опытный, не привыкший рисковать человек, он не отказывался отвечать на вопросы. Но, ссылаясь на плохую память, своими показаниями он ничем следствию не помог. Например, когда ему предъявили показания нескольких участников заговора о том, что Южным обществом и им лично цареубийство было принято как «способ действий», он отвечал лаконично: «Подтверждаю, но не могу припомнить». На прямой же вопрос о «плане 1-го генваря» Юшневский отозвался полным неведением. «Впрочем, — добавил он в ответе на этот вопрос, — единогласное показание стольких лиц одного со мною общества наконец рождает во мне недоверчивость к слабой моей памяти и заставляет думать, что я забываю действительно мне сказанное».
И при этом генерал-интендант вдруг «припоминает» любопытную деталь из своей биографии до вступления в заговор: пишет, что был определен в Коллегию иностранных дел «5-го генваря 1805 года». Вряд ли кто-нибудь из других подследственных с такой точностью помнил даты собственного послужного списка.
Сергей Волконский на допросах удачно играл роль тупого солдафона. «Сергей Волконский набитый дурак, таким нам всем давно известный, лжец и подлец в полном смысле, и здесь таким же себя показал. Не отвечая ни на что, стоял как одурелый, он собой представлял самый отвратительный образец неблагодарного злодея и глупейшего человека» — так характеризовал генерала император.
Внешне князь на следствии вел себя вполне откровенно. «Представить имею честь чистосердечные и без всякого затмения истины сделанные мною ответы», «готов на всякие пополнительные сведения и желал бы оградить себя от нарекания в запирательстве и заслужить доверия о моих показаниях, желая тем оказать чувство меры моей вины» — такими или подобными словами начинаются большинство ответов Волконского на письменные вопросы следствия. Но многие его показания — это искусно замаскированная под «откровенность» издевка над Следственной комиссией.
Так, на одном из первых допросов у Волконского как у сопредседателя Каменской управы спросили о природе надежд заговорщиков на военные поселения, якобы подготовленные к революционному выступлению. На этот вопрос генерал дал следующий ответ: «Из сих запросных пунктов узнаю я, что я был один из управляющих Каменской отдельной управы».
Спросили у Волконского и о том, удалось ли ему обнаружить на Кавказе тайное общество. В ответ он отвечал, в частности, что с Кавказа вывез составленную Якубовичем «карту объяснений на одном листе Кавказского и Закубан-ского края, с означением старой и новой линии и с краткой ведомостью о всех народах, в оном крае обитающих», а также «общую карту» Грузии с «некоторыми топографическими поправками». Из ответа на этот же вопрос следствие узнало, что «на французском диалекте» князь «собственно же ручно (sic!)» написал «некоторые замечания на счет Кавказского края и мысли о лучшем способе к приведению в образованность сих народов».
Следователи интересовались: «В чем заключались главные черты конституции под именем «Русской Правды», написанной Пестелем?» На это князь без тени сомнения отвечал, что «сочинение под именем «Русской Правды» не было ему «никогда сообщаемо, ни письменно, для сохранения или передачи, ни чтением или изустным объяснением», «не имею сведение ни о смысле сочинения «Русской Правды» — ни кто сочинитель оной».
Следователи удивились и не поверили князю: они располагали множеством показаний о дружбе и общности мыслей Пестеля и Волконского. Князю пришлось отвечать по существу. В его изложении идеи «Русской Правды» выглядели следующим образом: «Главные черты оных были, чтоб при начатии революции вооруженною силою, в Петербурге и Южною управою в одно время, начать тем, что в столице учредить временное правление и обнародовать отречение высочайших особ от престола, созвании представителей для определения о роде правления, и, наконец, как теперь, так и впоследствии, чтоб разговорами и влиянием членов общества объяснять, что лучший образец правления — Соединенные Американские Штаты, с тою отменою, чтобы и частное управление было одинаковое по областям, а не разделялось бы на различные роды по провинциям. Ежели в вышеозначенных мною пояснений заключалось то, что известно было комитету под сочинением «Русской Правды», то о том я был известен; но как я полагал, что сие сочинение заключало в себе полный свод в подробности того, что означалось в вопросных пунктах, т. е. Конституцией наименованной «Русской Правды», я вправе был утверждать, что сие сочинение мне неизвестно».