Выбрать главу

Естественно, что это изложение имело мало общего с «Русской Правдой». Пестель, в частности, вовсе не собирался после победы революции созывать никаких «представителей для определения о роде правления», не собирался придавать постреволюционной России форму правления, подобную Североамериканским Штатам.

Все эти многословные показания, написанные к тому же с огромным количеством орфографических ошибок, производили на следователей тяжелое впечатление. Князя пытались взять «на испуг»: 27 января ему была объявлена «высочайшая резолюция, что ежели он в ответах своих не покажет истинную и полную правду, то будет закован». Очевидно, предвидя, что боевой генерал может и не испугаться кандалов, следствие давило на него и другим способом — через многочисленных родственников князя.

Ни угроза кандалов, ни просьбы родственников не заставили князя изменить линию поведения. На последующие вопросные пункты он снова отвечал многословно, невнятно, неграмотно — и не вполне о том, о чем его спрашивали. Но ни написанные Волконским до 1826 года документы, ни его сибирские письма, ни мемуары впечатления бездарной графомании не производят. Современникам, знавшим Волконского, он запомнился как человек ясного ума и хорошей памяти.

Спокойно и мужественно вел себя на следствии Сергей Муравьев-Апостол. Прежде чем отправить подполковника в Петербург, его две недели допрашивало начальство 1-й армии. Армейские и корпусные командиры были еще очень сильно раздражены недавними событиями, не понимали их масштаба, опасались, что мятеж может вспыхнуть и в других частях. Кроме того, они не могли не предчувствовать, что за события в Черниговском полку император спросит и с них тоже. Естественно, что допросы проходили в грубой, оскорбительной форме; обращение с раненым арестантом вызывало у невольных свидетелей негодование. В предписании о порядке конвоирования Муравьева в столицу не было разрешено снимать с узника цепи даже во время отдыха; во избежание самоубийства ему в руки строго запрещалось давать нож или вилку; пищу предписывалось мелко резать и подавать уже в таком виде. И даже «справлять нужду» арестант должен был в присутствии вооруженного часового.

С самого начала следствия всем, и прежде всего самому Муравьеву-Апостолу, было понятно: его, руководителя военного мятежа, в живых не оставят. Офицер, возглавивший военный бунт и допустивший превращение своей команды в толпу пьяных грабителей, командир, подкупавший подчиненных и пытавшийся ложью повести их за собой, по любым — и юридическим, и моральным — законам того времени был безусловно достоин смерти. Оправдываться и раскаиваться в данном случае было совершенно бесполезно. Васильковский руководитель оправдываться и не пытался.

Лейтмотив его показаний и на юге, и в Петербурге — осознание моральной ответственности за неудачное восстание. Он утверждал, что «все возмущение Черниговского полка было им одним сделано», что «раскаивается только в том, что вовлек других, особенно нижних чинов, в бедствие, но намерение свое продолжает почитать благим и чистым, в чем один Бог его судить может, и что составляет единственное его утешение в теперешнем положении». По мнению членов петербургской Следственной комиссии, подполковник «вообще более оказал искренности в собственных своих показаниях, нежели в подтверждении прочих, и, очевидно, принимал на себя все то, в чем его обвиняют другие, не желая оправдаться опровержением их показаний».

* * *

Пестелю на следствии было труднее, чем многим другим его сподвижникам. Ситуация, в которую он попал с самого начала разбирательства, оказалась критической. «Запираться» было бессмысленно: когда Пестеля доставили в Петербург, царь и те, кто исполнял его волю в Следственной комиссии, уже прекрасно понимали, что имеют дело с руководителем заговора. Следствие располагало множеством уличающих полковника показаний — в частности «откровениями» князя Трубецкого.

Но показания против Пестеля дал не только Трубецкой. Политические противники полковника — Кондратий Рылеев, Евгений Оболенский, Никита Муравьев — согласно обвиняли его в «личных видах» и «диктаторских намерениях». Не менее откровенными в том, что касалось Пестеля, оказались и многие члены Южного общества.

«Мы виноваты только в том, что слушали его (Пестеля. — О. К.) и не имели довольно твердости явно объявить наше нежелание оставаться в обществе»; «получив от природы способности ума, употребленные им во зло, он вовлек и нас с собою в погибель. Поздно мы узнали его, но возвратиться уже было невозможно… В летах первой молодости мы не размышляли о том, что вверяем ему. Но теперь видим, что им все отнято у нас — существование наше и, что более, честь»; «он один был основанием, на коем все здание было устроено», — показывал, например, Николай Басаргин. А Александр Поджио подробно поведал следователям о том, как Пестель «по пальцам» считал обрекаемых на смерть членов императорской фамилии — и впоследствии этот эпизод стал одним из главных пунктов обвинения против полковника.

Впоследствии в декабристских и околодекабристских кругах стали циркулировать слухи о том, что к Пестелю — единственному среди всех заключенных — на следствии применялась пытка. Так, Николай Тургенев утверждал: «Из заслуживающего доверия источника я узнал еще кое-что об обращении с некоторыми обвиняемыми. Когда военному министру сообщили, что в Петербург только что доставили полковника Пестеля, то первыми его словами был приказ подвергнуть арестованного пытке. Я употребляю здесь лишь общее название сей омерзительной процедуры, не желая вдаваться в гнусные подробности». «Подробности» же сообщил в мемуарах декабрист Николай Цебриков: «Пестель говорил очень тихо. Он был после болезни, испытавши все возможные истязания и пытки времен первого христианства! Два кровавые рубца на голове были свидетелями этих пыток! Полагать должно, что железный обруч, крепко свинченный на голове, с двумя вдавленными глубокими желобами, оставил на голове его свои глубокие два кровавые рубца». В свидетели мемуарист призывал Федора Глинку, «который был на очной ставке с Пестелем перед его смертию, видел эти два кровавые рубца на голове Пестеля».

Тургенев, уехавший в 1824 году за границу и отказавшийся вернуться на суд в Россию, не назвал свой «заслуживающий доверия источник». Глинка же, действительно вызывавшийся на очную ставку с Пестелем, никаких свидетельств о «кровавых рубцах» не оставил. Кроме того, как только Пестеля доставили в Петербург, он был сразу же представлен царю — а вовсе не военному министру. Нет сведений о том, что к Пестелю применялась пытка, ни в официальных документах, ни в подавляющей части воспоминаний следователей и подследственных.

Видимо, свидетельства Тургенева и Цебрикова — отголосок крайне враждебного настроя власти по отношению к южному лидеру. Ничего, кроме ненависти, не испытывал к узнику молодой император. В мемуарах Николай I напишет впоследствии: «Пестель был злодей во всей силе слова, без малейшей тени раскаяния, с зверским выражением и самой дерзкой смелости в запирательстве; я полагаю, что редко найдется подобный изверг». Исполняя его волю, следователи и тюремщики относились к Пестелю жестко. Если другим подследственным позволяли серьезно нарушать правила одиночного заключения, разрешали ежедневную переписку и постоянные встречи с родными, то в отношении полковника режим полной изоляции соблюдался неукоснительно. Только после окончания следствия полковнику разрешили увидеться с отцом. Переписка дозволялась редко и в качестве особой «милости»: до нас дошло всего одно его письмо к родителям, написанное в крепости.