Была у нее одна только слабость, перед которой иногда смирялась даже и мания скупости; эта слабость — слепая, безграничная любовь к своему сыну, которому она кое-когда даже деньги, кроме положенного содержания, давала и который сумел себя поставить в несколько независимое положение. Он жил в доме матери, но на отдельной квартире, которая нужна была ему в сутки минут на десять, не более, потому что застать его можно было везде, кроме дома. Сынок кутил, давал векселя на весьма порядочные суммы и прикидывался пред матерью положительным сыном, а мать ничего не подозревала и души в нем не чаяла.
Пообедав очень скромно куриным бульоном, старуха удалилась в свою молельню (она очень была благочестива) и принялась за чтение какой-то душеспасительной книги, над которой вскоре и задремала, что продолжалось до того времени, пока ей не объявили о приезде m-me Шипониной с дочерьми и племянницей. Племянница эта и была та самая Зина, подруга княжны Анны, к которой та и отпросилась нынешним утром.
У престарелой m-me Шипониной, кроме хорошенькой племянницы, были еще три нехорошенькие и престарелые дочери — три перезрелые и потому злющие девы, которых за глаза называли тремя грациями. Отличительные черты их были: наивная скромность, строгая нравственность, голубиная невинность и сентиментальная любовь к небесному цвету. Кроме этих трех, без всякого сомнения прекрасных качеств ходили о них еще слухи, будто каждая злющая великосветская сплетня истекала невидимым образом непременно из источника трех граций. К этому последнему источнику пылали они еще большею любовью, чем к небесному цвету.
Хозяйка очень любезно вышла в гостиную к приехавшему семейству и после обычных приветствий, не находя между ними своей дочери, спросила несколько удивленным тоном:
— А где же моя Анна?.. Или вы, mesdames[6], ее дома бросили?
Те не совсем ясно поняли последнюю шутку старухи.
— Как дома? — спросила одна из трех граций.
— Ну да, дама, — продолжала любезно-шутливым тоном княгиня. — Я ее что-то не вижу с вами.
— А где она, в самом деле? — спросила хорошенькая Зина.
— Вы это должны лучше знать, — отшучивалась княгиня. — Впрочем, неужели это она прямо к себе прошла?.. какая глупая! — нежно-материнским тоном добавила она, хотя внутренно и вознегодовала на дочь за сделанную ею неловкость.
— Поди, попроси княжну поскорее сюда, к нам, — приказала она вошедшему на ее звонок человеку.
Тот пошел и через минуту воротился, объявив, что княжны нет дома.
Княгиня встревожилась.
— Что же это значит? Где же вы ее оставили, mesdames?.. Что с нею? Уж не больна ли она?.. Скажите мне, бога ради!
— Извините, княгиня, я не совсем понимаю вас, — возразила удивленная Шипонина.
— Как не понимаете! Да ведь она у вас же была?
— Когда?
— Сегодня! С двенадцати часов утра отправилась! — с возрастающим беспокойством доказывала княгиня.
Три грации вытянули шеи и ядовито навострили уши.
— Нет! она не была у нас сегодня, — ответила Шипонина.
— Но ведь вы ей писали? — продолжала старуха, обращаясь к Зине.
— Я?.. нет… да, я ей писала, — в замешательстве ответила Зина, понявшая, что тут, должно быть, нечто не совсем-то ладно, и не захотевшая выдать подругу, хотя решительно не знала, в чем дело.
Три грации подозрительно поглядели на хорошенькую Зину, которую они ненавидели от всей своей кроткой души.
— Кто проводил княжну? Позови сюда! — обратилась княгиня к лакею, и через минуту вошел Петр, бледный как скатерть.
— Ты провожал Анну Яковлевну?
— Я, ваше сиятельство.
В это время княгине подали письмо с городской почты.
Княгиня дрожащими пальцами быстро сорвала печать, стала глазами пробегать письмо и, мгновенно побледнев, без звука, как сноп, рухнула на пол.
Удар ее фамильной гордости был нанесен.
Все тотчас же бросились к бесчувственной старухе; поднялась беготня, суматоха, и в этой-то суматохе одна из трех граций ловко подхватила с пола полученную записку, и в то время, как княгиню уносили на руках в ее спальню, быстро и жадно пробежала ее глазами.
На желтоватом лице ее заиграла злорадная улыбка.
— C'est charmant! c'est charmant![7] — шепелявила она каким-то захлебывающимся шепотом, закатывая под лоб свои крысиные глазки.
— Что? что такое? — приступили к ней, вместе с матерью, две остальные грации.
— После… после скажу вам все! — с наслаждением проговорила она, роняя письмо на прежнее место, и потом, приняв вид оскорбленной нравственности, присовокупила весьма величественным и даже строгим тоном: — Maman! мы ни одной минуты более не должны оставаться в этом доме!
И семейство граций немедленно же удалилось из дома княгини Чечевинской.
Вот короткое содержание письма, столь поразившего старую княгиню:
«Я солгала, сказав вам утром, что иду к Зине. Если есть время, то найдите предлог предупредить Шипониных, чтоб они не приезжали. Постарайтесь скрыть от всех мое отсутствие, если это возможно… Я не могла признаться вам раньше — вы меня слишком мало любите. Сегодня я сделаюсь матерью».
Подписи не было, но рука княжны. Писано по-французски.
V
КНЯЖНА АННА
Ей исполнилось уже двадцать пять лет; следовательно, она давно перешла ту пору, когда девушки надевают чепец и переименовываются в дам, что обыкновенно случается с ними лет в девятнадцать, в двадцать или около того. А между тем княжна Анна была хороша собою — и все-таки осталась в девушках. Причиною этому послужило одно исключительное обстоятельство, в котором, впрочем, она нисколько не была виновата.
Отец ее, князь Яков Чечевинский, по отзывам того общества, к которому принадлежал по положению своему, был весьма странный человек. Мы скажем вернее: он был русский человек, но человек надорванный. И дед, и прадед, и отец его принадлежали к разряду старых кряжевых натур. Эти же кряжевые свойства перешли и к князю Якову. Отец его, вместо того чтобы отправлять сына в раннем еще детстве для воспитания за границу, что водится-таки за нашими барами, оставил его расти и воспитываться дома, у себя в деревне. Первый учитель его был старый дядька, потом старый поп, а затем уже русские учителя и, в силу всемогущего обычая, иностранный гувернер. Князь Яков отправился за границу не начинать, а доканчивать свое образование уже на двадцатом году своей жизни. Был он в нескольких германских университетах, получил даже магистерский диплом и вернулся в Россию, объездив из конца в конец почти всю Западную Европу. В университетские свои годы он познакомился с теориями французских энциклопедистов, но особенно пристрастился к учению масонов и сам был посвящен в каменщики одной ложи. В России для него готовилась уже видная карьера, но он предпочел остаться частным человеком. Вдруг декабрьские события двадцать пятого года весьма скомпрометировали, в известном отношении, личность князя Чечевинского, который был уже в то время женат более двенадцати лет и имел дочку, княжну Анну, и шестилетнего сына. Вся беда, однако, ограничилась для князя только безвыездным жительством в его собственной деревне. Жена и дети отправились туда вместе с ним. В весьма непродолжительном времени после этой ссылки характер князя заметно изменился. Он сделался угрюм и мрачен, по целым дням не выходил из кабинета или бродил по пустырям, упорно молчал и тоскливо, озлобленно грустил о чем-то. В это же время началась и эксцентричная (по мнению княгини) растрата состояния. Князь отсылал большие суммы на издание каких-то книг, заводил по всему околотку крестьянские школы да больницы, давал деньги своим и чужим крестьянам и многим иным лицам, которые только приходили к нему с просьбой по нужде, либо на какое-нибудь полезное предприятие. Очень многие, конечно, злоупотребляли при этом добротой и доверчивостью князя Якова. Но, при всем том, он не мог терпеть излияния благодарности. Чуть, бывало, начнет кто-нибудь по получении просимого куша: «Благодетель вы наш! чем и как благодарить вас?!» — князь тотчас же нахмуривал брови и тоном, решительно не допускающим дальнейших возражений, произносил: «Ну, будет! довольно!» — и тотчас же уходил в свой кабинет. Таким образом были растрачены им более чем две трети его состояния. Княгиня все это видела и злилась, мучимая своей природною скупостью. Неоднократно пыталась она вступать с мужем в горячие объяснения по этому поводу, но тот никогда не отвечал ей ни слова, только молча, бывало, взглянет на нее строгим, стальным своим взглядом и сделает новые траты да затоскует еще угрюмее. Все это сносила еще кое-как княгиня; одного только не могла она снести: князь стал пить, — молча, с мрачною сосредоточенностью пить простую водку, запершись в кабинете, один на один со своим стаканом. Она с ужасом узнала об этой новой слабости своего мужа — и эта слабость была уже для нее непереносна: она решительно вопияла против целого цикла всех приличий и условий, созданных себе княгиней, аристократические нервы которой не только что не могли выносить присутствия пьяного человека, но ее коробило даже при одном рассказе о пьянстве и пьяницах. А тут вдруг пьяница, горький, упорный пьяница… и кто же? ее собственный муж, ее — княгини Чечевинской! Княгиня, бесспорно, была умная женщина, но умная аристократическим умом; по этому-то последнему свойству она никак не могла понять своего мужа, и потому она стала внутренне презирать его. Это скрытое, подавленное в глубине души презрение освоилось вскоре с каким-то гадливо-нервным чувством при одной только мысли об этом человеке. Понятно, что при подобных условиях жизнь под одною кровлею делалась невозможна. Княгиня, долго раздумывавшая, как ей быть и что делать, решилась наконец оставить своего мужа. Но как оставить? Неужели разъехаться таким образом, чтобы дать повод светскому злословию предполагать не совсем доброкачественные причины этого разъезда или, что еще хуже, заставить его догадаться о причине настоящей, истинной? Самолюбие княгини и ее «que dira le monde?» решительно не допускали ничего подобного. Она решилась оставить его под предлогом необходимости воспитывать сына в столице и необходимости общества для дочери, княжны Анны. Но в последнем встретила упорное и настойчивое сопротивление со стороны мужа. Единственное существо, к которому он сохранил видимую привязанность, и привязанность нежную, сильную, несокрушимую, это была его дочь. Ей одной только были доступны движения его сердца; с нею одною только по временам он был разговорчив и откровенен; она одна только имела на него некоторое влияние. Не однажды, например, уговаривала она его не пить и просила дать ей слово, что он будет удерживаться от водки. Князь слова ей в этом никогда не давал, потому что свято чтил его, но от рюмки, действительно, воздерживался некоторое время — и это было для него мучительно: он проклинал себя и свою слабость и все-таки шел к дочери, умоляя ее на коленях и чуть не со слезами простить, не презирать его и позволить ему пить снова. Пьянство обратилось у него в непреодолимую, мучительную страсть — и одна только дочь его ведала, какое неотступное горе топил он в стакане водки… И как становился он ласковее с нею, чувствуя себя перед ней виноватым! Но ласковость свою не любил он показывать перед посторонними глазами, — она выливалась у него наедине с дочерью, в кабинете или в поле. Здесь он рассказывал ей свое прошлое, передавал свои знания, свои столкновения с людьми, житейские опыты, раскрывал перед нею всю свою душу, со всеми ее заветными верованиями и мечтами, и дочка понимала его. Странное дело: еще с колыбели она была более привязана к отцу, нежели к матери — и мать менее любила ее за это. Впоследствии, когда черты лица и характер девочки стали приобретать разительное сходство с чертами отца, эта обоюдная любовь росла все более, а вместе с тем росла и холодность матери, обратившаяся мало-помалу даже в затаенное нерасположение к дочке. В эпоху, когда в князе Якове проявилась его несчастная наклонность к пьянству, в этом семействе образовалось нечто вроде двух противоположных лагерей: один составляли отец и дочь, другой — мать с сыном, к которому страстная привязанность ее увеличивалась по мере ненависти к мужу.