Митрофаниевское кладбище – по преимуществу кладбище демократическое: тут хоронится петербургский пролетарий, тут же указано место и преступнику, и тюремному арестанту.
На другой день после побега двух арестантов, часу в первом дня, по дороге, ведущей к Митрофаниевскому кладбищу, плелась ленивым шагом ломовая кляча в телеге с тремя седоками. Первый седок, конечно, был ломовой извозчик, который лениво потягивал махорку из носогрейки и еще ленивее постегивал изредка свою лошаденку; второй седок не составлял собственно седока, а только поклажу: это был простой сосновый гроб, слегка мазнутый водяной охрой и привязанный веревкою к телеге; в гробу лежало тело Бероевой, а на крышке его помещался третий седок – тюремный инвалид с казенной книгой под мышкой.
– Они! – шепнул Гречка, осторожно толкнув под бок Фомушку, когда ломовик поровнялся с первым питейный заведением, что стоит на кладбищенской дороге. Неторопливо расплатясь у стойки, приятели направились к кладбищу, издали следя за этим нехитрым погребальным поездом.
– Ты, брат Фома, как привезут ее – пойди в притвор да гляди, куда поставят, – распорядился Гречка, – а мне оно не тово… неровно признает селитра[372], так уж для меня посуше будет меж могилками побродить пока.
– Что поздно приволокли? – отнесся к приехавшим могильщик, который калякал со сторожем, закусывая печенкой, у съестной лавочки, обвешанной мховыми венками и крестиками.
– Чего «поздно»? Как, значитца, отпустили, так и приволокли. Не рысью же скакать к вам! – отгрызнулся инвалид, слезая с гроба.
– Все же ко времени надо, чтобы покойник за обедню поспевал.
– И опосля вечерень похороните, ништо!
– Знаем сами, что опосля, да все же это непорядок: теперь, подика-ся, надо для его отдельную яму копать, денег-то нам за таких покойников не платят.
– Врешь, пес! От казны тридцать копеек полагается.
– Тридцать копеек… Велики деньги! Да еще лается!.. Тащи его, что ли, в притвор-то – пущай погреется.
– И здесь не холодно.
– А не холодно, так там в тени постоит, у нас чего хочешь, того и просишь – ихнему брату всяко удоблетворение есть. А кто покойник-то: мужик аль баба?
– Арестантка.
– Это, впрочим, что мужик, что баба – все одно покойник… А когда померла-то?
– Вчерася днем.
– Ну, вот опять-таки не по времени! Больно уж рано привезли! Трех суток еще нет ей.
– Пущай у вас постоит, а нам не держать же у себя-то.
– А нам нечто держать-стать?!. Их тут и без того иной раз не знаешь куда и поставить – как куличей об христовой заутрене…
– Ну, да что ж толковать! Мертвый – все равно, не живой ведь! – порешил инвалид. – Коли помер, значит, не встанет, днем ли раньше аль позже – все едино, в ту же землю закопать придется.
И гроб внесли в притвор деревянной церкви, который примыкает к ней стеклянной галереей. Поставили на скамейку и заперли до вечерней. Инвалид получил из кладбищенской конторы расписку в приеме тела арестантки Юлии Николаевой Бероевой и поскакал с ломовиком в попутное «заведение».
В шестом часу, после вечерен, священник отчитал литию, и двое могильщиков понесли на плечах гроб Бероевой на самый конец кладбища, в последний «разряд», где обыкновенно хоронится в общих могилах тот люд, за который не полагается особенной платы. В этом последнем разряде реже, чем в прочих, торчат намогильные кресты, зато ряды бугорков несравненно чаще. Тут лежат бобыли, умершие в больницах, нищие, арестанты и люди неизвестного имени и звания, подобранные полицией на улице, после скоропостижной смерти. «Больше все потрошенный народ, – говорят про них могильщики, намекая этим на медицинское вскрытие. – Дружный народ: вместе их заодно отпевают, вместе в одну яму и кладут – помяни, мол, господи рабов твоих, имя же их там веси!»
Недалеко от кладбищенского забора была вырыта свежая и весьма неглубокая яма, на дно которой успела уже просочиться болотная вода. Когда гроб опустили, и на крышку глухо и грузно бухнулась первая глыба сырой земли, за которой в раздробь посыпались и застучали об дерево комья, мозг Бероевой пронизался подобием того ощущения, которое у живого человека называется страхом. Ей снова захотелось крикнуть, чтобы не зарывали ее, чтобы вечно оставили ее на земле, а не под нею, чтобы открыли крышку гроба; но глинистые глыбы и комья быстро валят одни за другими, удары их слышатся все глуше, потому что земля рухает уже на землю, а не на дерево гробовой крышки; но пока был слышен хоть кое-какой звук ее падения, Бероева все еще напрягала свой слух, жадно силясь доловить эти последние намеки надземной, живой жизни, сознавая, что каждая новая глыба могильной насыпи все больше и больше отделяет ее от этого покинутого мира. И когда земля перестала наконец падать в яму, зарытую женщину обуял наплыв новых грез и ощущений, вызванных, быть может, все тем же роковым вопросом: ну, что же, мол, теперь-то будет, когда все уже кончено?
И грезится ей, будто она давно уже лежит в этой могиле, будто несколько дней, несколько недель, несколько месяцев прошло с тех пор, как ее зарыли, и лежит она себе, и слышит, как могильный червь непрестанно точит гробовые доски; как земляная мышь прогрызла в крышке маленькую норку и побежала по ее телу, да в кожаный башмак засела и грызет подошву, желая полакомиться гнилою юфтою, как пауки по ее лицу – от бровей к губам и от губ к волосам густые нити паутины заткали; как, наконец, корни каких-то трав и растений поросли сквозь щели гроба и мало-помалу опутывают ее своими усцами, впиваются в тело, заползают в уши, в ноздри, в рот… наконец врастают во все это тело и втягивают в себя его питательные соки.
Но снова миновался кошмар и снова наступает проблеск самого ужасного сознания. В щели гроба стала просачиваться понемногу болотная вода, которою было покрыто дно могилы, и охватила уже своею холодною сыростью спину мнимоумершей. Это уже были не грезы, а действительность. Когда же наконец сознание погребенной получило большую степень ясности, какую только может допустить это исключительное физическое состояние, Бероевой явилась самая ужасная мысль: «А что, если это не смерть, если я заживо похоронена?» На земле она считала себя мертвою, но под землею, когда слух ее не возмущали уже никакие звуки жизни, а сознание меж тем все-таки проявлялось, ей пришла в голову почти полная уверенность, что она жива, что это не более как летаргия. Бероева почувствовала весь ужас трагической мысли, что, быть может, ее скоро ждет пробуждение здесь, под землею, что она проснется, станет кричать о помощи, колотиться головой, руками и ногами в тесную крышу гроба – и на земле никто, никто не услышит и никогда не узнает про это. А быть может, ей суждено будет прожить таким образом не несколько мгновений, но несколько минут, прежде чем задохнуться от недостатка воздуха. О, если б можно было не просыпаться более, если б летаргия прямо перешла в настоящую смерть! А если уже суждено проснуться, то, – господи! – пусть это пробуждение придет как можно позднее, пусть дольше и дольше длится летаргический сон! Инстинкт жизни под землею преобладал более даже, чем на земле. И от этой нечеловечески-ужасной мысли для погребенной снова наступил переход в обморочную бессознательность.