– Почитать бы, что ль, книжку занятную, – предложил он ему, вытаскивая из-под подушки растрепанную книжицу, – присядь-ко, Иван Осипыч, призаймемся малость.
И через минуту по камере тихо, но внятно раздался его ровный, певучий голос:
И… к концу этого стихотворения около Рамзи мало-помалу собралась уже тесная кучка; буйный смех замолк, уступя место серьезному, чуткому вниманию. В майданном углу тем же часом пошли в ход три листика, и вся камера разделилась на две группы: одна жадно и любопытно следила за игрою, другая жадно и любопытно слушала некрасовские стихи.
Рамзя обвел глазами свою группу, и довольная улыбка мелькнула на его губах: он знал, как и чем в иную минуту нужно действовать на этот народ, и внутренне улыбнулся этому сознанию.
Осип Гречка содержался на том же татебном отделении, только в другой камере, где, с некоторыми варьяциями, совершалось почти то же самое: та же игра и подобные же рассказы; но он меж тем угрюмо лежал на своей койке, закинув за голову руки, и все время ни в россказнях, ни в игре, ни в чтении не принимал участия. Он думал крутую, серьезную думу… Надоел ему душный острог, надоело уголовное дело, по которому теперь его судят, о покушении на жизнь ростовщика Морденки – отца Вересова, надоела вся эта жизнь сидячая, скучная, подневольная, и – ох как хотелось бы ему попытать теперь вольной воли, погулять без надзора по белому свету. Хорошо бы убежать отсюда – да только как убежишь-то? А надобно, беспременно надобно, во что бы то ни стало! Потому – очень уж опротивело все это, тоска по прежней горемычно-беззаботной жизни вконец загрызла. Как быть-то?.. Надо подумать!
И вот он думает да передумывает разные мысли.
«Запутал я ни за што и энтово щенка, – мыслил он насчет Вересова. – Ну, вот и терпит, страдает человек… Коли виноватому скверно, каково же оно невинному-то!.. Душа-то у него чистая: ведь тогда ни за што помог мне – от доброго только сердца своего, значит, а не из чего-либо протчего. И не гадал, чай, что влопается в такую передрягу!.. А и скаред же этот Морденко, батька-то его!.. Думал я, этта, что кровь не выдержит, заговорит свое; думал, что не захочет детище родное под уголовщину вести; помилует, думал, дело замнет да потушит, – ан нет, живодерина! ему и кровь своя ровно что ничего, и сына роднова топит!.. Не выгорела у меня, значит, эта задача, ошибся… А коли не выгорела, что ж и щенка-то задаром топить? Выгородить его нешто из дела, объявить начальству, что так, мол, и так – в эндаком разе впутывал его занапрасну, на сердце родительское, мол, расчет в мыслях своих держал и потому оговорил неповинного… Мне ведь все равно: потому, как ни на есть, а уж удеру отселева беспременно: либо пан, либо пропал. Только как удрать-то?.. Нешто надежного товарища подыскать бы да вместе хватить?..»
И мысль Осипа Гречки сама собою возвращалась все к той же первоначальной и заветной думе о побеге.
Несколько дней таил он про себя эти мысли, все выглядывал да придумывал умом-разумом, кого бы ему посподручнее выбрать в товарищи, и наконец решил, что надежнее всех, кажись, будет Дрожин, а буде Дрожин откажется, то можно за Фомку-блаженного приняться.
Однажды, улучив минуту, он при встрече, по секрету, сообщил свои намерения старому жигану.
Старый жиган раздумчиво потупил голову и наконец махнул рукой как на дело совсем ему неподходящее.
– Нет, брат, помогай тебе Микола-святитель одному бежать, а меня уж не замай, – ответил он Гречке. – Я уж лучше, как быть должно по закону и во всей правиле, в Сибирь пройдусь.
– Как!.. Нешто так-таки, как голодная[1] решит?! – изумился Гречка.
– И впрямь. Как решит, так и будет.