– Ишь ты, праздник! – замечают иные с оттенком какого-то внутреннего удовольствия.
– Нда-с, праздник! – в том же тоне откликается какой-нибудь другой арестантик. И все они очень хорошо знают, что праздник сегодня, а замечания, подобные только что приведенным, вырываются у них как-то невольно, от некоторой полноты душевной.
Мишка Разломай да татарин Бабай глядят серьезно, хотя они чуть ли не довольнее всех остальных: знают, что ради праздника иному лишнюю рюмочку хватить хочется, лишнюю ставку в кости да в карты прокинуть, лишнюю трубочку табаку в печную заслонку вытянуть, а это все им на руку, потому к ним же придет всяк за такими потребами: кто чистыми заплатит, а кто и сам еще в долг на процент прихватит – стало быть, в конце концов у Разломая с Бабаем скудные арестантские деньжишки очутятся.
– Может, братцы, пищия для праздника Христова получше сготовится, – замечают некоторые.
– Авось либо приварок не сухожильный положат да по порциям на столы поделят.
– Эвона чего захотел!
– Что ж, иной раз случается. Опять же и по закону.
– Толкуй ты – по закону!.. Нешто на арестанта есть закон? На то, брат, мы и люди беззаконные прозываемся.
– По всей Расее закон есть.
– Это точно! Закон положон, да в ступе истолчен – вот он те и закон!
– Никак без закону невозможно; почему, ежели что расказнит меня, так статья и пункта должна быть на это.
– Ну, то не закон, а пятнадцатый том прозывается.
– А не слыхал ли кто, милые, подаяньем нонче будут оделять?
– Будут. Саек, сказывали, инеральша какая-то прислала.
– Ой ли?! Кто хочет, братцы, сайку на табак выменять? С почтением отдам.
– А много ли табаку-то?
– Да что… немного; щепоть, на три затяжки.
– Ходит! Давай, по рукам! Для праздника можно.
Среди таких разговоров растворяется дверь и входит приставник.
– Эй, вы, живее!.. В церковь! В церковь марш! Все, сколько ни есть, отправляйся! – возглашает он с торопливой важностью.
Иные поднялись охотно, иные на местах остались.
– Ты чего статуем-то уселся? Не слышишь разве? – обращается то к одному, то к другому приставник.
– Да я, бачка, татарин… мугамеда я.
– Ладно, провал вас дери! Стану я тут еще разбирать, кто жид, а кто немец. Сказано: марш – и ступай, значит.
– Да нешто и жидам с татарами тоже? – замечает кто-то из православных.
– Сказано: всем, сколько ни есть! Начальство так приказало – чтобы народу повиднее было – нечего баловаться-то… Ну, вали живее! Гуртом, гуртом!
– Ну-у… Пошло, значит, гонение к спасению! – махнули рукою в толпе, и камера повалила в тюремную церковь[5].
Арестантский хор в своих серых пиджаках, который с час уже звонко спевался в столовой, наполнил клирос; начетчик Кигаренко поместился рядом с дьячком у налоя. Вон показались в форточках за сетчатыми решетками угрюмые лица секретных арестантов, а на хоры с обеих сторон тюремная толпа валит с каким-то сдержанным гулом, вечно присущим всякой толпе людского стада. Там и сям озабоченно шнырят приставники, водворяя порядок и стараясь установить людей рядами.
– Ну, молитесь вы, воры, молитесь! – начальственно убеждает один из них.
– Да нешто мы воры?.. Воры-то на воле бывают, а мы здесь в тюрьме, значит, мы – арестанты, – обидчиво бурчат некоторые в ответ на приставничье убеждение.
Вот показалась и женская толпа в своих полосатых тиковых платьях. Тут заметнее еще более, чем в будничные дни по камерам, некоторое присутствие убогого, тюремного кокетства; иная платочек надела, иная грошовые сережки, и все так аккуратно причесаны, на губах играет воскресная улыбка, и глаза бегло отыскивают в мужской толпе кого-то – вот отыскали и с усмешкой поклон посылают. Пожилые держатся более серьезно, солидно, и на лицах их ясно изображается женское благочестие, а иные стоят с какой-то угрюмой апатичностью, ни на что не обращая внимания. В этой толпе не редкость, впрочем, и горячую, горькую слезу подметить порою, и усердную молитву подглядеть.
Мужчин размещают по отделениям, которые и здесь сохраняют официальную классификацию по родам преступлений и проступков; но во время первоначальной легкой суматохи по приходе в церковь так называмые любезники ловко стараются из своих отделений затесаться незаметно либо на «первое частное», либо на «подсудимое», чтобы стать напротив женщин, с которыми тотчас же заводятся телеграфические сношения глазами и жестами. «Любезники» обыкновенно стараются на это время отличиться как-нибудь своею наружностью и являются по большей части «щеголями», то есть пестрый платок или вязаный шарфик на шею повяжет да волосы поаккуратнее причешет – другое щегольство здесь уже невозможно, – а многие из них, особенно же «сиделые», достигают необыкновенного искусства и тонкого понимания в этом условном, немом разговоре глазами, улыбкой и незаметными жестами. Началась обедня. Внизу было совершенно пусто: у стен ютился кое-кто из семей тюремной команды, да начальство на видном месте помещалось. Ждали к обедне графиню Долгово-Петровскую, на которую двое заключенных возлагали много упования.
5
Мотив этот заимствован из лично слышанных нами рассказов арестантов и основан на замечательной арестантской рукописи «Дом позора», о которой мы уже сообщали читателю. В этой рукописи есть, между прочим, глава под названием «Гонение к спасению». Начинается она следующими стихами:
За версификацию – уж не взыщите! Тут важно дело, а не стихи. Но особенно интересно примечание, которое автор-арестант делает под этими стихами. Насколько оно справедливо, пусть отвечает рукопись. И относится ли оно к настоящему или только к прошедшему – не можем решить. Вот что говорит он:
«Еще есть обязанность у приставника. Эта обязанность состоит в том, чтобы выгонять в церковь более арестантов – и как можно более. И он старается изо всех сил, он готов выгнать и евреев, и татар, и поляков, и немцев, и всех – чтобы только угодить воле тюремного начальства. И тюремное начальство старается всеми силами выгонять арестованных в церковь. И посмотрите: их гонят как овец – гонят молиться Богу, где нужно быть с чистым сердцем и спокойною мыслию и оставить все земные помыслы. Тут нужна добрая воля, а не палка. Тут, вместо молитвы, слышатся проклятия, богохульство, матерные слова. Проклинают все тюремное начальство, проклинают неволю; и невольно услышишь хулу на нашу святую церковь. Хорошо: приходят они в церковь, и шепотом слышатся те же гадкие слова. Кто же за все это будет отвечать перед Богом? Сами ли арестованные или благочестивое тюремное начальство? Это рассудит один Бог. А ведь между ними есть такие, которые сами добровольно ходят, с чистым сердцем, молиться Богу. Ну, так посудите, после того пойдет ли молитва на ум?»
Тон этого арестантского рассуждения слишком очевидно непосредственен и звучит неподдельной искренностью и благочестивым негодованием для того, чтобы заподозрить в нем какую-либо умышленную ложь, напраслину, клевету, – тем более что самое сочинение «Дом позора» никогда не предполагалось ни для печати, ни для благоусмотрения тех, «кому ведать надлежит», а просто писалось, потому что арестанту душу свою хотелося как-нибудь вылить, и предполагалось исключительно для негласного обращения в среде самих же тюремных заключенников.