Человек приподнялся и, втянув голову в плечи, опустив длинные руки, трусливо смотрел, на старика глубоко провалившимися маленькими глазами.
— Но, паночку, я ничего… я только тут вот… — забормотал он, еще больше втягивая голову и как будто ожидая удара.
— Ступай, ты понесешь вещь, — коротко и властно проговорил старик, отступая в сторону и давая ему пройти вперед — и человек робко, на цыпочках, словно боясь разбудить кого-нибудь, пошел.
Они опустились вниз, к боковому выходу. Старик завернул картину в бархатную скатерть, перевязал ее сорванными с портьеры шнурами и устроил на спине мужика, как сделал бы это на седле лошади и осла.
— Но, паночку, у меня есть жена, дети… Трое маленьких, один еще не ходит — и старуха мать… — опять забормотал было человек, покорно подставляя спину и подтягивая удобнее веревки, — не загубите, папочку, невинных сирот…
— Я тебе дам столько, что они будут богаты… А если ты откажешься, — ты знаешь меня…
Человек покорно покосился на него и двинулся вперед. Старик спокойно, не торопясь, пошел за ним.
Черное небо траурным пологом развернулось над ними. Оголенные деревья парка сдержанно шумели, напоминая далекое и чуждое окружающему, как прибой морских волн. В грязной куче деревенских изб за аллеей было темно и тихо: должно быть, и отсюда люди ушли, расползлись как черви, предчувствуя гром. На повороте дороги старик оглянулся. Одинокая свеча догорала в маленькой передней бокового выхода и была она как бессильная звезда в черном океане мрака. Чуть видным силуэтом глухо и плотно намечался весь силует огромного дома, как будто мрак, видимо сгустившись, принял причудливую форму остроконечных башен, развернутых фронтов и суровой последовательности стройных колонад. И робкое мерцание одинокой свечи было как последний вздох этой старой, пережившей века, громады камней.
Старик отвернулся и пошел скорее. Человек, несший картину, шагал скоро и ловко своими вывороченными внутрь ногами, обутыми в какую-то мягкую обувь. Он дышал затрудненно, — очевидно, тяжесть давила его плечи и спину, но по легкости этой привычной к неровным тропинкам походки видно было, что сил в нем много. Старик подумал, что до города, где была безопасность, надо пройти всего восемь верст — и успокоился совершенно. Этот человек-обезьяна такое расстояние выдержит. И даже будет доволен, получив поистине царскую плату и имея возможность вернуться и грабить уже весь дом беспрепятственно…
Кто мог быть этот человек? Какой-нибудь мелкий служащий, копошившийся в доме десятки лет, которого он, владелец, ни разу даже не видел… Истопник, кухонный мужик, помощник конюха? Человекообразное животное, существование которого менее ценно, чем вывезенного из Персии арабского жеребца или выписанной из Англии борзой собаки. Он несомненно вор — его и застали за грабежом, — но его мораль настолько низка, что даже этот грабеж он не считает предосудительным. Какая жизнь, какие представления могут быть в этой черепной коробке, придавленной низким лбом, с запавшими глубоко в темные орбиты маленькими, звериными глазами? Вот у него есть жена, дети, старуха мать. Три поколения, непрерывной цепью ползущие по грязи их вонючей загаженной жизни из тьмы прошлого в тьму будущего… Он бормотал что-то о них, когда боялся удара — плетью или ножом — значит, у него есть привязанность, любовь? Та самая, что теперь заставляет его сопеть под тяжестью доски, боясь удара бича — или смерти? Слепая зоологическая тупость упорного стремления во что бы то ни стало продолжить свой вид — зачем, для чего?.. Какие образы, смутные и темные, как эти черные тени угрюмой ночи, встают и бесследно пропадают в том мозгу, какие тени человеческих ощущений скользят по корявой, заросшей как лесная дебрь его душе?..
И это человек?
Идущий впереди остановился. То, что он нес, слишком давило его. Как будто вся страстная тоска вековых достижений человеческого духа, вся скорбь и тоска исканий, вся неудовлетворенность и боль разочарований стремления гордого творчества пробить замкнутую стену бытия великой силой искусства налегла на эту каменную доску. Человек отирал пот и по короткому хриплому дыханию было понятно, как тяжело и затруднительно бьется его сердце.
Привыкли ли глаза к мраку или стало светлее, оттого, что где-то направо, за зубчатой стеной леса огромным веером, чуть вздрагивая и колеблясь поднималось зарево пожара, но старик довольно ясно разбирал лицо носильщика. Оно было неподвижно, замкнуто в своей гримасе обезьяны, а маленькие глаза совсем прятались в провалах орбит. Но чувствовалось, что он смотрит сюда, на старика — и взгляд его темен и непонятен, как эта черная ночь, как его черная душа…