— И вняли? — прищурил черные жгучие глаза Валиханов.
— Что?
— Вняли, говорю, предостережениям и советам его?
— Не те люди там в те времена были, чтобы внимать.
— Вы хотите сказать, что теперь там внимать не прочь.
— А почему бы и нет? Ведь другие ж?
— Другие, другие! — с досадой вскричал Валиханов. — Что толку с того, что там другие, если мы все те же?
— Что ж, — задумчиво сказал Достоевский, — меняемся мы, конечно, медленно. А все ж — меняемся! Сложности наши я вижу. Вижу! И вам откровеннее мысль мою высказать могу, потому что вы оттуда, из моего прошлого, и вы все знаете, и люблю вас. Но что же делать? Что делать уже не всем-то, скажем, не другим, а мне, мне — Федору Достоевскому? Ведь помимо-то прочего высказать себя хочу! Слово свое заявить! Ведь много же, много тут, — он с силой ударил по лбу, — всего, что просится наружу, что я только, только я знаю и только я один изобразить могу…
Они все шли по шумной Гороховой, сквозь уличную сутолоку и светлый день, и Достоевский, взмахивая время от времени тонкой левой рукой, все говорил и говорил, жарко, бессвязно, перебивая себя и начиная сызнова, а Валиханов молчал, весь превратившись в слух, то и дело бросая на Достоевского взгляд черных задумчивых глаз, очарованию которых, как уверяли многие, не мог противостоять почти никто.
— …И знаю, Чокан Чингисович, и чувствую нутром — механику дьявольскую, на которой весь деспотизм всегда держится, и что он разумом пренебречь в состоянии даже тогда, когда о собственном его деспотизма спасении речь идет. И что иначе он не может поступить, даже если б и хотел, потому что суть его такова…
4
Николай отвел взор от морозного, узорами кой-где ледяными тронутого громадного окна кабинета. Кабинет был велик, длинен, мрачен.
Он устало мигнул глазами раз, другой, заставляя себя вслушаться в доклад. Докладывал военный министр Долгоруков. Докладывал об известном. О сборе ополчения. Об отправке транспортов в Севастополь, где всего не хватало: людей, пороху, свинца, припасов, пушек, ружей…
Закончил министр доклад. Николай отпустил его, сделав распоряжения. Затем, подойдя к окну, долго стоял один молча, рассматривая зачем-то пристально сквозь вторые рамы морозные на стекле узоры и как бы отдыхая.
Однако же, как это случился Севастополь? В то время как предполагались театром земли неприятельские? Теперь же воюем у себя и в обстановке невыгодной.
Он оборвал нить мыслей и вышел. Во внутренних переходах дворца был уже полумрак и горели кое-где свечи.
У императрицы его уж ждали и, как он взошел, сели за стол. Кроме августейшей семьи был граф Орлов. Он рассказывал о Вене и как он в последний раз, в прошлом году, там был.
Николай слушал рассеянно. России тяжело? Ничего. Она к тому привычна. Да, но Севастополь… Впрочем, не думать… Вот, заодно уж и перемена блюд…
Пуще всего — не изменять. Ничего в величавой и учтиво-небрежной манере не менять, думал он, благосклонно или сдержанно и хмуро выслушивая обращенное к нему и отвечая кому как.
Не изменять. Держаться, как заведено. Дабы никто…
Он прошел к себе и прилег на час. И хотя сон не шел, пролежал на диване почти неподвижно и для камер-лакеев как бы почивая. Предстояла поездка в Михайловский дворец и до того следовало соблюдать, как всегда в эти часы, покой.
Личины же страха многообразны. Скрывался он, помнится, и под игривостью. Зимы тоже были всегда веселы. Ничего будто иного и не было. Балы да вечера. Танцевали у многих, и в Аничкове дважды в неделю. На масленой танцевали с утра в декольте и коротких рукавах. А в кошевках ездили на Елагин, с горы катались в дилижансах. Мужики в красных рубахах правили. Снег. Дамы садились, и он тоже сам охотно. Нелидова. Он тогда ее заметил.
Под Инкерманом был бы успех, и Севастополю не стало б тяжко так, если б… Если б ружья получше, пороху побольше…
Верить некому, хоть согласны все. Ведь не терпел же, чтобы кто думал не так, как он. Неудобных гнал. Все и думали по его, но все то было лукавство. Оказалось, преподлы все, либо ничтожны.
Он поднялся с дивана, стал ходить.
Он знает, во дворце говорят уж: ходит. Ходит днем, ночью. Шаг тяжел, неспокоен. Пусть говорят. Но…
Иногда все скрывалось предусмотрительной заботливостью. Так было в сорок девятом, когда Орлов подал ему письмо с планом арестов этих вралей из компании Буташевича-Петрашевского. Все было пустяк, но явилось опасение, не будет ли разгласки от большого числа лиц, нужных для арестования всех сразу. Боялся, что в самый последний момент по Неве пойдет лед, разведут мосты и комендант крепости не будет извещен. Все совершено было в конце концов с большой тишиной и аккуратностью отменной, слава богу. Но отчего же страшился он в собственной столице и обыкновенной разгласки о взятии государственных преступников? Неизвестно. Да.