За окном синели мутно ранние сумерки. Петербург. Фонарей еще не было видно. Холод, туман.
И он почувствовал тут ясно то, что томило, усиливаясь, все эти несчастные севастопольские недели, дни, месяцы. Отвращение.
К формам, даже самым роскошным, прикрытым платком ли, чем ли иным, или открытым соблазнительно. К лицам. Чьим бы то ни было. Словам тоже. И к заботам вообще, даже своим собственным, к тому, что будто гвоздем сидело в нем и чего вырвать было уже нельзя, — о Севастополе. Потому что оказалось вдруг: ложь и бессилие. Хоть снаружи были покорность и единомыслие.
Раздался стук в дверь, и камер-лакей доложил, что дежурный генерал просит принять тотчас же.
Сказал впустить.
Вошел полный, низкий, краснолицый, затянутый генерал и хрипло, весьма умеренно возвышая голос, выразился в нескольких словах:
— Ваше императорское величество, имею несчастье доложить. Получил только что доверительное известие. Назначенный лично вашим императорским величеством комендант допустил неизвестных лиц к подробному осматриванию хранящихся в Михайловском замке копий севастопольских укреплений.
Генерал умолк, изобразив приличествующую делу скорбь.
Лицо Николая судорожно подергивалось. Дыхание с шумом вырывалось из пересохших губ. Глаза, казалось, готовы были выскочить. Он пытался что-то сказать и не мог. Генерал испуганно смотрел на него.
Наконец будто со стороны послышался чужой, скрипучий, нечеловеческий голос:
— Подать сани.
Генерал бросился вон.
5
— Сады под Семипалатинском, Федор Михайлович, помните?
— Сады-то? Помню, помню! А теперь вот вокруг, сами смотрите, — холод, величаемый петербургской весной.
— Значит, и в самом деле — охота пуще неволи?
— Пуще, пуще! — Достоевский засмеялся, махнул рукой, вздохнул. — Едешь, куда тебя тянет. То-то и раздумаешься иногда — что такое родина и зачем она человеку дадена. Капитальный, скажу я вам, вопрос…
— А каков ответ, горю нетерпением? Нашли?
Достоевский помолчал, глядя в сторону. Что-то страдальческое выразилось в чертах его.
— С ответом погодите, — сказал он. — Поговорим прежде о вопросе. Может быть, и не так его ставить нужно, чтоб яснее было. Должен ли, спросим грубее да прямее, человек все то зло сносить, что отечество его любезное ему приготовило?
— Нет, — сказал Валиханов, — не должен.
Достоевский усмехнулся и долго, с улыбкой, ласково и печально, смотрел на молодое пригожее лицо Чокана, на черные его усики, на черные блестящие глаза и высокий чистый лоб. И так долго и мечтательно, будто что вспоминая, смотрел Достоевский, что Валиханов не выдержал и смущенно улыбнулся. Тогда Достоевский, словно очнувшись, встал. Принялся ходить по комнате, качая головой, повторяя, хотя и с легкой, но все-таки досадой:
— Ах, Чокан Чингисович, Чокан Чингисович!..
— Вот видите, Федор Михайлович, опять я вас огорчил. Экий я, право…
— Не в том дело, Чокан Чингисович, не в том дело. Огорчили? Пустое! Лучше скажите, как вы это так на вопрос мой сразу и брякнули бесповоротно: не должен? А если не должен, тогда отвечайте: куда же человеку деваться?
— Не желающему сносить уготованное отечеством зло?
— Да.
— Это, Федор Михайлович, зависит от того, до какой степени возвысился человек в понимании зла…
— Вот как!..
— Да. И ответы на вопрос сей с самыми различными вариациями, причем по степени восходящей, — в изобилии преподносит вам, ну, скажем, хоть история русская. И это вам прекрасно известно.
— Так же, как и история киргиз-кайсацкая?
— О да! Начиная от простого бегства куда глаза глядят до неподражаемого в своей выразительности чисто русского восклицания: «сарынь на кичку!»
Достоевский задохнулся.
— Помилуйте! Да это разинщина! Пугачевщина!
Глаза Чокана стали жесткими:
— А это уж как вам будет угодно, Федор Михайлович. Вы ведь, кстати, никогда, наверно, не видывали, как в Кашгарии забивают насмерть недоимщиков и головы человеческие складывают в ивовые корзины или как ломают непокорному спинной хребет и бросают под палящим солнцем!..
Достоевский молчал. Чокан вынул белоснежный платок, вытер легким движением мелкие капельки пота на лбу, под глазами.