Выбрать главу

Само заглавие «Пленник» (тем паче «Кровавый бандурист»!), если сравнить с нейтральным «Глава из…», уже подразумевает конфликт. Его определяет та же атмосфера насилия, что в легенде из «Главы…». Ночью в украинский городок входит отряд «рейстровых коронных войск», появление которого обычно «служило предвестием буйства и грабительства», но на этот раз «к удивлению… жителей» внимание солдат приковывал пленник «в самом странном наряде, какой когда-либо налагало насилие на человека: он был весь с ног до головы увязан ружьями… (так поступали с пойманными на охоте дикими зверями. – В. Д.) Пушечный лафет был укреплен на спине его. Конь едва ступал под ним. …толстый канат… прирастил его к седлу» (III, 301). Даже «месяц» не мог бы разглядеть «капли кровавого пота» на лице «несчастного пленника», потому что «оно было заковано в железную решетку», а солдаты отгоняют любопытных, показывая «угрожающий кулак или саблю» (III, 301–302). Насилие проявляется и по отношению к служителям православной церкви: воевода стреляет в церковное окно, бранится и богохульствует, угрожает расправой (ср. в легенде: глумление над дьяконом и его казнь). Запрещенный цензурой финал отрывка добавлял натуралистическую картину пыток и кровавый образ казненного бандуриста.

Таким образом, в «Пленнике» – как в легенде из «Главы…» – конфликтующие стороны открыто противостоят друг другу. Неправедную оккупационную власть, основанную на силе оружия, представляют польские солдаты и наемники, которые одновременно и презирают, и боятся козаков, видят в них дикарей, почти животных (примерно таков смысл вопроса воеводы: «…чего они так быстры на ноги, собачьи дети?» – III, 307). Жертвами насилия выступают все остальные персонажи, особенно пленник. Не зная об ужасном финале, читатель фрагмента мог лишь предположить, что пленник не мужчина, по его «слабому стенанию», ужасу и обмороку…

Но воины, способные наслаждаться «муками слабого», тем более девушки, за чьи «снежные руки… сотни рыцарей переломали <бы> копья» (III, 309), не могут быть рыцарями! Демоническое в них обусловлено и «смешением пограничных наций». Так, в роли готического злодея здесь выступает начальник польского отряда – «родом серб, буйно искоренивший из себя все человеческое в венгерских попойках и грабительствах, по костюму и несколько по языку поляк, по жадности к золоту жид, по расточительности его козак, по железному равнодушию дьявол» (III, 304). А настоящим Рыцарем, несмотря на свои слабости, предстает пленница в доспехах и шлеме с забралом – своеобразный андрогин, олицетворяющий сопротивление Малороссии насилию захватчиков. Ведь если женщина, вопреки традициям и собственной природе, берется за оружие – значит, исчерпаны другие возможности сопротивления, переполнилась чаша народного гнева!

Именно этому соответствует художественное (а не хронологическое) время действия в отрывке. Ведь для читателя, хотя бы отчасти знакомого с историей Малороссии, упоминание о «рейстровых коронных войсках» делает очевидной некорректность датировки «1543 год», которая нарушает и принятое в «Вечерах» и 1-й редакции «Тараса Бульбы» ограничение гоголевского повествования серединой 1570-х гг. Тогда легендарный козацкий предводитель Иван Подкова (Серпяга) несколько месяцев владел молдавским престолом (конец 1577 – начало 1578 г.), за что и был казнен по приказу Ст. Батория. Это начало его правления – польского «короля Степана» (1576), образовавшего регулярное козацкое войско. Религиозная же война, показанная в отрывке, началась в конце XVI в., после Брестской унии 1596 г., когда простые украинцы оказали ожесточенное сопротивление польско-католической экспансии, в то время как многие знатные люди, в том числе из козацкой старшины, унию приняли.

Отмеченные в гоголевском фрагменте реминисценции, переклички, сходство ситуаций с литературными и фольклорными произведениями расширяют панораму повествования, вовлекая в него дополнительные планы, чье пересечение и образует «сверхсмысл». Но единственно схожим со всем «Кровавым бандуристом» по тематике, стилю и датировке гоголевским произведением следует признать повесть «Страшная месть» (1832), где мир прошлого с приметами XVI–XVII вв. тоже воссоздавался на готической основе, включавшей народные предания, поверья, песни, апокрифы. Чудесное, невероятное – по законам жанра – здесь тоже представало как демонически ужасное (например, появление колдуна на свадьбе). А сама жизнь отступника от козацкого мира становилась символом противоестественного, почти животного (сродни волчьему), нехристианского существования. Наоборот, в «Кровавом бандуристе» ужасные муки героев-страдальцев, по-христиански пренебрегающих «телесным», символизируют искупительную жертву во имя национальной независимости. Соответственно этому изображены жители «страны, терпевшей кровавые жатвы», а также храм и его настоятель, монастырские катакомбы как «иной мир» – разрушительный для тела и спасительный для души.