Выбрать главу

Тогда, в детстве, которое я так хорошо помню, я думала, что все люди разные, как, например, разные кошка с собакой. Не будет ведь у собаки, сколько бы она ни прожила, такого хвоста или ушей, как у кошки. Как и у меня не может быть таких длинных грудей до самого пояса и глубокого пупка, мой пупок был на виду. Мы похожи только до тех пор, пока одеты, в то время и одежда у всех нас была почти одинаковой. Я радовалась, что мы живем в сугробах, и люди вынуждены ее носить, не показывая ни пупков, ни дряблых рук, ни фиолетовых животов. Только деревья сбрасывали одежду зимой, но они-то и голые были одинаковыми.

Дыра в стене выталкивала клубы пара, журчала вода из кранов, звенели тазы. Баня была огромной, в ней мылось женщин сто или пятьдесят. С раздутыми ногами, с широкими треугольниками внизу живота. Когда мои глаза привыкали к пару, женщины вырисовывались из него, негибкими очертаниями, будто картины, написанные человеком, ненавидящим красоту, или реалистом, который лишь видит все, как есть, но не представляет, как могло бы быть, если бы он сам дружил с чем-то одним и не замечал все остальное.

Стоя, женщины поливались из тазов, а я, глядя на их пупки, раздумывала, будет ли у меня, когда я вырасту, такой же, и почему у взрослых дырка вместо пупка.

Хорошо было выйти из бани и вздохнуть, особенно зимой, так, чтобы в нос залетели снежинки. Поскрипеть валенками мимо сугробов, пощуриться, чтобы снег заискрился, и представить, что сверху он посыпан драгоценными камнями. Я щурилась и в бане тоже, смотрела на абсолютно голых женщин сквозь тонкий пар, сквозь узкие щелки глаз. Очертания женщин становились гибче, изогнутее, художник как будто очнулся и увидел, что все не так, как есть, а как ты сам смотришь. В детстве у меня была привычка щуриться.

— У вашей девочки плохое зрение, — часто говорили маме.

Сейчас я могу сощуриться, вытянуть руку и со своего подоконника потрогать соседний дом, все его окна, вход в метро. И я удивляюсь тому, что так хорошо помню свое детство. Помню даже лучше, чем думала, больше, чем хотела. Как будто память начала открывать все новые и новые двери — туда, где я давно не была. И я снова удивляюсь — сколько хлама она может хранить. Моя память такая же широкая и прочная, как мой подоконник.

Помню, как вот так же сидела на узком подоконнике деревянного дома в центре первого города. Смотрела на людей из окна, и в груди у меня щемило. Это странное чувство начинало приходить еще тогда — в детстве. Я могла идти с родителями летом по солнечному Горсаду, стоять с ними в очереди у бочки кваса, пить из прозрачного бокала с выпуклым узором, а я была рада хотя бы подержать в руках этот красивый бокал, и вдруг приходило оно — щемление. Как будто что-то должно было случиться, но ничего не случалось. И вот я сидела на подоконнике, смотрела на женщину в светлом плаще и красных высоких туфлях, ожидающей на трамвайной остановке перед моим домом. В груди у меня щемило. Хотелось, чтобы пошел сильный дождь, женщина намокла, и мне стало бы ее жаль.

И непонятно было, откуда берется это чувство, неподходящее детству, как не подходят ему красные туфли на высоких каблуках. Может быть, оно прилетало из будущего, из моей взрослой жизни, как предчувствие, как примета. Я выпивала весь бокал кваса, но радостней не становилось, и квас, и бокал, наоборот, еще сильнее давили на сердце. А когда мы переезжали в другой город, это чувство давило будто бы целой бочкой, и постепенно я разучилась щуриться, подумав, что вместе с глазами я приучила к этому сердце. Мое сердце щурилось, складывалось вдвое и щемило.

Я обещала рассказать про ракушки.

Однажды к нам пришла женщина с розовыми бархатными туфлями. Туфли она принесла в коробке. Они были на невысоком каблучке, а спереди их украшали — розы. Плохая примета, подумала я. Женщину звали Эммой, и, обращаясь к ней, моя мама всегда говорили — «Эмма, послушай…». Но Эмма слушать не хотела, она говорила сама, и слова ее были очень частыми.

— Люда говорила, она их возьмет, потом вернула. Она их носила, это видно. Вот, вот и вот пятна, — она вытягивала туфли, зажатые в руках, и мама внимательно разглядывала носки туфель, качая головой.

— Она в них танцавала! — продолжала Эмма. — И кто-то наступал ей на носки! Эта Люда… Танцавала!

«Танцевала» Эмма произносила так, будто это было не одно слово, а два. Тан… Цавала — говорила она, громко произнося первое, а второе — почти выдыхая. С дивана, на котором я сидела, пятен было не видно, но я, наконец, поняла, какую Люду баба Зина имела в виду, танцуя свою «дра-да-люду».