Открыл глаза и увидел за своим столиком Севку.
— Здорово, братан, — сказал он, ослепительно улыбаясь, как журнальный красавчик. Он и по службе так шустро двигается, наверное, благодаря этой улыбке.
— Здорово… Как живешь?
— А-атлична! — белоснежно хохотнул. А глаза булыжные. Он меня жалеет. Севка на шесть лет старше меня. А выглядит на десять моложе. Он полковник. А я — говно. Он — всеобщий любимец, папкина радость, мамкино утешение. А я — подзаборник, сплю в кафе ЦДЛ.
— Выпьем по маленькой, малыш?
— Выпьем, коли поставишь.
Охотнее всего он бы дал мне по роже. Но нельзя. Севка вообще ни с кем никогда не ссорится. Это невыгодно. Интересно, их там учат драться?
— Конечно, поставлю! Я сейчас пока еще богатый!..
— Не ври, Севка. Не прибедняйся, ты всегда богатый.
— Ну, знаешь — от сумы да от тюрьмы…
— Брось! — махнул я рукой. — У тебя профессия — других в тюрьму сажать да чужую суму отнимать…
— А-аригинально! — захохотал Севка. — Надеюсь, у тебя хватает ума не обсуждать этот вздор с твоими коллегами?
— Зачем? Тут каждый пятый на твоих коллег работает!
Севка кивнул Эдику, и тот как из-под земли вырос с графинчиком коньяка и парой чашек кофе.
— Еще кофе! Много! — сказал я Эдику, он обласкал меня своей застенчивой улыбкой и рысью рванул к стойке.
Севка достал из красивого кожаного бумажника с монограммой десятку и положил ее на столешницу, пригладил ногтем и рюмкой прижал. Не шутил, не смеялся, не глазел по сторонам, а молчал и смотрел на десятку, как вглядываются в лицо товарища перед расставанием. Он с детства любил просто смотреть на деньги. Он тяжело расходился с ними — как с хорошими, но блудливыми бабами.
— Не жалей, Севка, денег, — сказал я ему. — Скоро война начнется — сами пропадем.
Полыхнул он улыбкой, головой помотал, разлил по рюмкам коньяк.
— Ну, что, будем здоровы? Давай за тебя, обормот, царапнем, — вылакал, не сморщившись, наклонился ко мне, сказал тихонько: — Тебя твоя профессия очень дурачит, ты начинаешь придавать слишком серьезное значение словам. Ты верь не словам, а тому, что они скрывают. Ну, что, еще по рюмке?
— Нет, мне хватит. Ты на что намекаешь?
— Я намекаю на то, чтобы ты молол языком поменьше, а побольше думал. Тебе уже пора…
— Так о чем велишь подумать?
— О том, что, сидя на двух стульях, ты себе задницу разорвешь.
— А почему — на двух стульях?
Севка вылил из графина коньяк в свой фужер — чтобы не пропало оплаченное, со вкусом выпил, вытер свежие губы херувима и сказал мне раздельно:
— Великий Гуманист объявил: «кто не с нами, тот против нас». В твои годы человек должен уже определить позицию, а не болтаться, как дерьмо в проруби.
— Отсутствие твердой позиции — позиция художника, — ответил я вяло.
— Малыш, я говорю с тобой серьезно. Писатели в первую очередь — служащие, мелкие или крупные, — уж как там у них выходит, а потом лишь художники. Нам не нужны Пегасы, а потребны тихие ленивые мерины. Поэтому вам сначала надевают на морду торбу с овсом и сразу же подвязывают шоры, потом вдевают удила, затем — шенкеля, потом дают шпоры, а если понадобится — ременную плеть…
— Тебе приятно унижать меня? — спросил я его просто.
— Нет, малыш. Я хочу, чтобы ты взялся за ум и стал человеком.
— А что это такое — стать человеком?
— Определись. Хочешь стать нормальным писателем — мы тебя за два года в секретари Союза протащим. Не хочешь слушаться Маркова и Кожевникова — слушайся Солженицына, мы тебе быстро вправим мозги своими методами. Только не сиди здесь и не спи за столиком пьяный.
— А тебе что до этого?
— Потому что, Алеха, ты мой брат. Ты меня когда-то очень любил. И слушался.
— А теперь не люблю. И не слушаюсь… — сипло сказал я и почувствовал, что сейчас заплачу. И очень боялся, что он это заметит, — я хотел, чтобы ему было обидно, больно и горько, а в груди у меня гудела черная гулкая пустота.
Севка пожал плечами, криво усмехнулся и устало предложил:
— Поехали ко мне ужинать?
— Нет, я устал сегодня. Если можешь, отвези меня домой.
— Давай… А-атлично отвезу, — и снова залучился, просиял, залыбился.
Пошли мы с ним через дым, парной гомон кафе, толкотню и перебранку — как поплыли, а шел Севка чуть сбоку от меня и чуть сзади — вроде бы он и не со мной, а сам по себе прогуливается. Он стеснялся меня. Жалел и стеснялся. Он хотел, чтобы я стал человеком.
В деревянном вестибюле играли в шахматы писатели-подкидыши, одинокие старые сироты. Томимые безмыслием и отвращением к своему родному домашнему очагу, они сползаются сюда по вечерам, бездарно выигрывают и бессмысленно проигрывают, гоняя по клеткам деревянные резные фигурки, в надежде растратить тягостное свободное время. Они похожи на деревенских старух, коротающих на завалинке вечера в поисках вшей. Свободное время терзает их, как эти мерзкие злые насекомые, и они то ловят его и с треском давят обкусанными ногтями короткопалых тупых рук.