Все видели, к чему мы пришли; никто не мог сказать — куда мы идем.
Разгул всесильной административной машины, новый культ личности, океан демагогической лжи, в котором утонуло наше общество, нарастающая экономическая разруха, всеобщее бесправие — вот социальная и духовная атмосфера, в которой создавался и которую призван был воссоздать наш роман.
Задача казалась нереальной, тем более, что авторы «умудрились» положить в его основу две самые запретные, самые острые, самые неприкасаемые «зоны»: беззаконную деятельность органов госбезопасности того периода и — «еврейский вопрос»! И притом взяли себе принципом описывать правду, одну только правду, ничего, кроме правды.
Роман, судя по всему, был заранее обречен. Он и лежал «в столе» до поры, доступный лишь самым близким людям. С учетом печального опыта гроссмановской «Жизни и судьбы», сохранившейся просто чудом, авторы не показывали рукопись в редакциях, не хранили ее дома, а фотопленку с зашифрованным текстом укрыли в надежном месте, отклоняя лакомые предложения западных издателей, — это уже был горький урок Синявского и Даниэля.
Но рукописи не горят.
И приходит однажды их пора.
Август 1989 года.
Москва
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
«Подробности разгадки я не знаю.
Но, в общем, вероятно, это знак
грозящих государству потрясений».
1. АЛЕШКА. 9 ИЮЛЯ 1978 ГОДА. МОСКВА
Я знал, что это сон.
Небыль, чепуха, болотный пузырь со дна памяти. Дремотный всплеск фантазии пьяницы. Судорога похмельного пробуждения.
Но сил прогнать кошмар не было. И не было мысли вскочить, потрясти головой, закричать, рассеять наваждение…
Услышал негромкий стук, даже не стук, а тихий треск расколовшегося дерева. Торчит из двери огромный нож. Кинжал с черненой серебряной ручкой, весь в ржавчине и зелени, еще мелко трясется. И, прежде, чем он замер, я разглядел на рукояти выпуклые буквы «SSGG». И хотя я никогда в жизни не видел этого кинжала, я сразу сообразил, что это повестка тайного страшного суда «ФЕМЕ». Не шелохнувшись, лежал я на тахте, глядя с ужасом на вестника кары и пытаясь сообразить — почему мне? За что?
Дверь неслышно растворилась, и я увидел их. Трое в длинных черных капюшонах с прорезями для глаз и рта. Но обувь у них была обычная — черные полуботинки. И форменные брюки с кантом.
Они молча смотрели на меня, но во сне не нужны слова, мы хорошо понимали друг друга.
— Ты знаешь, кто мы? — беззвучно спросил один.
— Да, гауграф. Вы судьи Верховного трибунала «ФЕМЕ».
— Ты знаешь, кто уполномочил нас?
— Да, гауграф. Вас наделили беспредельными правами властители мира.
— Ты знаешь, что мы храним?
— Да, гауграф — вы храните Истину и караете праздномыслов, суесловов и еретиков.
— Ты знаешь символы трибунала «ФЕМЕ»?
— Да, гауграф. Штрик, штайн, грюне грас — «петля и камень на могиле, заросшей зеленой травой».
— Значит, тебе известен приговор «ФЕМЕ»?
— Да, гауграф. Суд «ФЕМЕ» выносит один приговор — смерть. Но я ведь никогда и ничего…
— Разве? — молча засмеялся судья. — А как хранится тайна «ФЕМЕ»?
— За четыреста лет никто не прочитал ни одного дела «ФЕМЕ», и на каждом архивном пакете стоит печать — «Ты не смеешь читать этого, если ты не судья „ФЕМЕ“…»
— Ты хотел нарушить тайну «ФЕМЕ», — мертво и решенно сказал гауграф.
— Но я ничего не видел! Я ничего не знаю! Я не могу нарушить тайну!..
— Ты хотел узнать — этого достаточно! — молча всколыхнулись черные капюшоны, и сквозь обессиливающий ужас забилась мысль-воспоминание, что я их знаю.
— Я не хочу умирать! — разорвало меня животным пронзительным воплем, но гауграф протянул руку к кинжалу, и обрушился на меня грохот и пронзительный вой…
…Дверной звонок гремел настырно, въедливо. Тяжелыми ударами ломилось в ребра огорченное страхом и пьянством сердце.
Я приподнялся на постели, но встать не было сил — громадная вздувшаяся голова перевешивала тщедушное скорченное туловище, и весь я был как рисунок человеческого тела в материнской утробе. В огромном пустом шаре гудели вихри алкогольных паров, их горячие смерчики вздымали, словно мусор с тротуара, обрывки вчерашней яви. Мелькали клочья ночного кошмара, чьи-то оскаленные пьяные хари — с кем же я пил вчера? — и вся эта дрянь стремилась разнести на куски тоненькую оболочку моего надутого черепа-шара. Кости в нем были тонюсенькие, как яичная скорлупа, и я знал, что положить ее обратно на подушку надо очень бережно.