— Помер. Понимаешь, Ваня, лет ему было много, больше семидесяти, а сердцем был чист, как ребенок.
— Бывают такие люди… И не только старики.
— Это ты прав, Ваня. Бывают. — И тихим голосом добавил: — Вот, говорят, у нас тут за Невской заставой такой человек живет, студент. Синегубом его звать. Говорят, он рабочих грамоте обучает.
Словно из-под земли вырос мастер Келли — жилистый, рыжий. Келли — англичанин, и хотя он уже второй год работает в Петербурге, но знает всего несколько русских слов: сволёшь, мужик свинючий, полючи расшот, ходи к шорту, оштрафлю и молёдец. Этого словаря ему вполне хватает, чтобы объясняться с рабочими, а рабочие его прекрасно понимают: важны не слова, а интонация, выражение лица англичанина.
— Сволёшь!
Это обидное слово сейчас означало: когда же вы, наконец, закончите?
— Скоро, господин Келли, — ответил Смирнов.
— Оштрафлю!
— За что, господин Келли? — спокойно спросил Петр Алексеев.
Англичанин ткнул пальцем в грудь Алексеева:
— Молёдец и мужик свинючий!
Петр Алексеев понял и эти слова: «Ты хороший рабочий, а копаешься, как лодырь».
— Разладился станок, господин Келли. Вот наладчик его выправит — и приступлю к работе.
— Дольго! Ошень дольго!
И англичанин исчез так же внезапно, как и появился.
— А ты, Ваня, действительно копаешься.
— Старье, Петруха, части сработались.
Смирнов, склонившись, стал завинчивать гайку.
Опустился на корточки и Алексеев. Присматриваясь к работе товарища, он неожиданно сказал:
— Ваня, не пойти ли нам к этому студенту? Работаем, работаем, а света божьего не видим. Что мы, насовсем продались Торнтону?
— Думаешь, Петруха, что студент только грамоте обучает? — загадочно спросил Смирнов, не отрываясь от дела.
— А ты, Ваня, испугался? Сразу каторга примерещилась?
— Зачем каторга?
— Так чего же пугаться? Или мы с тобой никакого касательства к жизни не имеем? Или ты в самом деле только «сволёшь и мужик свинючий»? Вот был у меня дед. Умный старик, а все толковал: «Плохо было, плохо будет». А я не согласен. Должно быть хорошо, вот как я рассуждаю. Но откуда хорошему быть? Торнтон нам хорошую жизнь даст?
— И студент ее не даст.
— Верно, Ваня. И студент ее не даст, но он скажет, где она припрятана. Научит, как ее добыть. Я тебе про Костю Шагина рассказывал…
— Был Костя — и нет Кости.
— Если этак рассуждать, то и по улице лучше не ходить, — кирпич может на голову свалиться.
Кругом стоял шум, неумолчный шорох ременных передач, а Алексеев, сидя на корточках, говорил о самом затаенном.
Смирнова, тянуло к студентам не меньше Алексеева, но теперь он лукавил, отделываясь уклончивыми фразами не потому, что не доверял Петрухе: работая с ним несколько месяцев, он успел убедиться, что парень золото, только диковатый, упрямый, с какой-то дубовой несгибаемостью. Можно ли к студенту с таким медведем?
Он поднялся, вытер руки:
— Принимай станок, Петруха! А об остальном поговорим после работы.
В осенний вечер 1873 года Алексеев с двумя товарищами — Смирновым и Александровым — отправились к студенту. Сам Синегуб, Сергей Силович — тонколицый, в очках — открыл им дверь и пригласил в комнату.
Алексеев был удивлен: дощатые стены покрыты рваными обоями; грубый некрашеный пол пляшет под ногами; на столе — глиняный горшок и несколько кружек. Петр Алексеев не знал еще тогда, что
— Небогато живете, — сказал он и тут же смутился, встретившись взглядом с женой Синегуба.
Она встала из-за стола, протянула руку:
— Присаживайтесь, друзья, и будем чай пить.
Вышла на кухню и скоро вернулась с большим пузатым чайником.
«Даже, самовара у них нет», — мысленно отметил Алексеев.
За чаем и завязалась беседа.
Сергей Силович, узнав, что его гости работают у Торнтона, сказал:
— Я был на вашей фабрике. Как вы только выдерживаете! Жара, духота, вонь. И в такой обстановке простоять на ногах двенадцать часов. Ужасно!.. Хотите, я прочитаю вам стихотворение, которое написал после посещения вашей фабрики?
Сергей Силович был высокий и ладно скроенный, только сутулился немного. Он шагал из угла в угол и певучим голосом, не торопясь, четко выговаривая слова, читал:
Синегуб давно уже закончил чтение, а Алексеев все еще чего-то ждал.
— Ну как? — спросила жена Синегуба. — Верно описано?
Алексеев ответил резко:
— Верно! Но для кого ваш муж написал это? Скажите, Сергей Силыч, для кого? Для ткачей? Тогда напрасно потрудились. Ткачам все это знакомо. А про слезы — просто чушь! Ткачи не плачут. Они знают, что слезами делу не поможешь… А еще хуже получилось у вас в конце. Вывели ткача на паперть, поставили его с протянутой рукой: «Подайте Христа ради, жить ведь я тоже хочу!» Плохо это, Сергей Силыч! Вы на меня не обижайтесь. Я человек малограмотный. За тем и пришел к вам, чтобы уму-разуму набраться. Чтобы вы меня всяким еографиям и еометриям обучили. И стихи хочу читать! Но какие стихи? Не про горе наше горькое, а про силу нашу народную! Сергей Силыч, голубчик, я не хочу валяться в ногах у фабриканта! Не хочу ручку протягивать: «Родненькие, подайте ткачу, ведь он тоже жить хочет». Сергей Силыч, я хочу фабриканта за горло схватить: «Отдай, подлец, мою трудовую копейку! Я ее потом и кровью заработал!» Вот как я хочу! И ты научи меня, как к Торнтону подступиться!
Вдруг Алексеев спохватился: кому он это говорит? Студенту! Поэту! И ему стало неловко.
— Простите меня, Сергей Силыч. Разошелся, как в кабаке.
Но странное дело: Синегуб обнял Петра Алексеева, прижал его к груди.
— Родной! И мне конец стихотворения не нравится. Но я не нашел… не нашел лучшей концовки. А теперь нашел! Знаете, как я закончу?
— Может быть, не эти слова, — волнуясь, добавил он. — Но что-то боевое, зовущее к борьбе!
И опять не повезло Алексееву: после третьего занятия Сергей Силович заявил:
— Вы, товарищи, уж простите меня, некогда мне с вами заниматься. Во как зашился! Ежедневно хожу на Лиговку, в артель каменщиков. Артель большая, душ восемьдесят. Дышать некогда.