Толковала она с ними от имени царевны Софьи, сперва наедине, а потом стали звать на беседу и несколько человек «староверов» из выборных стрелецких, которые открыто выражали недовольство новыми порядками во дворце и слыли коноводами при всяком волнении, возникавшем в буйных военных слободах, раскинутых по Замоскворечью.
Эти выборные приставы, или урядники: Бориско Одинцов, Обросим Петров, Кузька Чермной, Алёшка Стрижов, Никитка Гладкой и другие — в свою очередь вербовали союзников из рядовых товарищей своих.
И заговор рос быстро, не по дням, а по часам. Душою заговора, незримою, но властной, кроме Софьи, явился и опытный дворцовый «составщик» Иван Михайлович Милославский.
Правда, напуганный недавней опалой, старый хитрец стоял как будто в стороне от всех дворцовых и стрелецких волнений и интриг. Он даже, подобно другому ученику Макиавелли, кардиналу Ришелье, вечно притворялся больным, лечил припарками и всякими мазями свои поражённые будто бы ревматизмом и подагрой ноги. Из дому почти не выезжал, открыто никого не принимал.
Зато боярыня Александра Кузьминишна с дочкой Авдотьюшкой, любимицей отца, каждый день, под предлогом родства, навещали царевен, тёток и сестёр Федора.
А по ночам преданные люди особыми путями, через садовую калитку и задними ходами, пропускали к боярину каких-то таинственных гостей, с которыми Милославский толковал порою подолгу, отпуская от себя, как только начинало светлеть тёмное ночное небо, предвещая близкий рассвет.
Вместе с недовольными стрельцами собирались сюда по ночам бояре — враги Нарышкиных: оба брата Толстые, Александр Милославский, Волынский, Троекуров — словом, все те, которые после смерти Алексея не допустили сесть на трон царевича Петра.
Конечно, Нарышкины знали многое, если не все, относительно нового заговора. И у них были приняты свои меры, как это мы видели из предыдущих страниц нашей правдивой повести.
Но, зная многое, никто не решался принять каких-нибудь жестоких мер против открытого брожения в слободах. Первый сильный натиск на стрельцов мог явиться началом междоусобной войны. А этого опасались больше всего разжирелые, нерешительные бояре-правители. Потерять они могли очень много, не выигрывая ничего.
И потому с тупой покорностью судьбе глядели на возникающую бурю даже люди, которые искренно желали добра и царству, и народу.
Общее недоверие друг к другу ещё больше порождало смуту и тревогу при дворе умирающего Федора.
Кто знает, может быть, человек, которому надо предложить действовать против одной из партий: Милославских или Нарышкиных — продался и тем и другим или предаст доверчивого приятеля, только бы выслужиться у сильных людей.
А сомнения в том, что Федор умирает, не было больше ни у кого из лиц, хоть как-то связанных с дворцовой жизнью.
Знала это почти вся Москва, особенно хорошо знали стрельцы.
Но всё-таки 23 апреля, в самое воскресенье, на Фоминой в Стрелецкий приказ явился выборный от всего стрелецкого полка с челобитной на своего полковника Семена Грибоедова.
— Никого из бояр и в приказе нету. Нешто не знаешь, голова с мозгами, какой нынче день. Али не проспался после праздничка, — сонным, сиплым голосом проговорил «очередной» приказный дьяк, Павел Языков, сам ещё не пришедший в себя от недавних угощений. — Черти бы побрали вас, стрельцов. Ни часу покою нету от окаянных. Одни вы и шляетесь, времени не знаючи…
И дьяк громко, протяжно зевнул, недовольный, что разбудили его, спокойно спавшего перед этим на скамье в прохладных сенях приказа.
— Ну, не разевай глотки, душа чернильная. Леший вскочит. Ишь, каку утробу отрастил на нашей крови, на казённых харчах… Не надобно мне и бояр твоих, и тебя самово. К царю-батюшке челобитная… Веди во дворец. Там доложи боярину, какому следует: допустили бы меня на очи его государевы. Ему и подам челобитье.
Дьяк даже глаза раскрыл на такие дерзостные речи. Наконец присвистнул и ответил:
— Ну, видимое дело: ума ты лишился, миленький. Вязать тебя надо да на съезжую вашу… Не пускали бы таких по городу бегать… Коли ты видал али слыхал, чтобы вашу братью так, поодиночке, и здоровые государи пускали на очи на свои. А не то к скорбному царю, которого и близким видеть не мочно, тебя, дуболома, допустить… Прочь поди и с челобитной своею. Заутра приходи, коли вправду велено тебе бумагу подать. Проваливай, слышь…
И дьяк уже собрался вернуться на свою нагретую лежаньем, широкую скамью.
— Ой, гляди не пожалей, што гонишь… Дело немалое… У нас, слышь, пока тысяча рук подписалась. Да за нами ещё не один десяток тыщ стоит… Гляди, наутро не поздно ли будет?
Обернулся снова дьяк.
Он знал, как и все, что большое брожение идёт в стрелецких полках. Никого не устрашил пример стрельцов, жестоко наказанных знатным родичем этого самого дьяка, Иваном Максимычем Языковым, за жалобу на полковника Пыжова, поданную два месяца тому назад.
Окинув снова более внимательным взглядом необычайного челобитчика, Языков медленно протянул руку за бумагой.
— Ну, давай уж… Небось, я сам нынче ж передам боярам… Ивану Максимычу да Юрью Алексеичу, князю Долгорукому со товарищи… Може, коли и важное што, они ноне же к царю заявятца, доведут о просьбе вашей, о челобитье смиренном…
— Да, уж тамо пускай сами разбирают по пятницам: смиренство али несмиренство нашло на нас… А правый суд должен нам быть произведён. Уж боле терпеть и мочи не стало… Так и скажи…
— Скажу, скажу, молодец… не знаю, как звать тебя… Дьяк остановился, выжидая ответа.
— Зовут Зовуткой, величают Дудкой… А когда же нам ответ буде, сказывай, семя крапивное, а…
— Отве-ет… Да хошь завтра пожалуй, господин стрелец… Коли дело твоё такое неотложное, как сказываешь… да не одново тебя, а мирское, слышь, круговое ваше…
— Так, верно… Всем кругом писали… Тута вот сказано… Все прописано.
Он ткнул пальцем в челобитную, которую дьяк уже успел развернуть и теперь читал про себя.
— Так, так… Знакомы дела. Видать, жох у вас полковник ваш, Грибоед энтот самый. Ишь, поборы берет тяжкие…
— Совсем разорил…
— Жалованье царское не сполна выдаёт…
— Ворует, собака. Уж писари наши знают… Прямо говорят: ворует, аспид, денежки наши кровные, заслуженные…
— Да, ещё и работать на себя задарма неволит… Ахти-хти…
— Измаял работишкой дармовой. Мало, што под Москвою в усадьбе домишко ему постановили… И сараи рубили, и чёрные избы… Идол, на самый праздник, на Светло Христово Воскресенье, отдыху не дал. Кончай ему, да и все тут… Хуже нехристя… Поработил православных, как турецкий султан какой. И управы на него не найдём. Погибаем от ево мучительства от немилостивого. Неистово затиранил весь полк…
— Ах, батюшки… Прямой он разбойник… И всех так, сказываешь, замытарил?
— Ну, всех не всех… Которы урядники с им, да пятидесятники, да маеоры, начальство там главное — тем хорошо. И они по следам тово скареда на нашей шее уселись. А ещё из наших такие, кто богаче: вон, коли лавки в рядах имеет али на торгу. Не гляди, што рядовой стрелец, наш Грибоед с им не брезгует и хлеб-соль водит… И посулы берет немалые… Им хорошо…
— Што же, богатеи-то ваши и не подписали челобитной, видно. Не от всево полка она подана, стало быть…
— Ну-у… Не подписали! Смели бы они… Так мы бы из них тоже кишки все повыпустили бы… От свово брата отшибатца никак не можно… Купец не купец, а родовой стрелец. Так со всеми и руку тяни… Энто у нас уже так завсегда, спокон веку… А другое сказать, сами наши богатеи и подбивали нас… Толкуют, ихня толста мошна и то трещит от нахрапу от полковничьево. Знаешь, дьяк, как приговорка есть: «Злющему борову все не по норову…» Так и Грибоед наш. Нам ево не избытца добром, прогоним силом… В те поры хуже буде. Так ты и скажи…
— Ладно, ладно, скажу… Уж будь покоен, — повызнав все, что казалось ему интересным, торопливо ответил дьяк. — Ты с Богом поезжай себе. А я твою челобитную в ту же пору и боярам понесу казать… Как они там?..
— Ладно, неси… Пущай они. Слыхали и мы на слободах: помирает царенька, подай ему Господи доброе здравие… Што ж, пущай бояре примут от нас душегуба, кровопивца Сеньку-полковника… Али новый царь наступит — он пущай разберёт. Только бы нам Грибоеда к лешему… Так, слышь, и скажи боярам…