И концерт продолжался. Исполнялось фортепианное трио ля-минор, «посвященное великому артисту», и, когда виолончель затянула скорбную песню элегии, у Петра Ильича было время и повод заглянуть в глубину своей души, где хранились воспоминания. Ведь «великим артистом» был не кто иной, как друг Николай Рубинштейн, незаменимый — да, поистине незаменимый, несмотря на все свои странности и сложность характера: грубость, необузданный темперамент, педантизм и бесконечное всезнайство. Петр Ильич был стольким ему обязан, что не мог не простить ему всего этого. Теперь звуки печальной темы первой части казались отзвуками скорби его сердца, и Петр Ильич прислушивался к ним в оцепенении. Он неподвижно сидел между Эдвардом и Ниной, под взглядами любопытной и навязчивой публики — стареющий, причем преждевременно стареющий человек, — он сидел, склонив голову под тяжестью воспоминаний, полных горечи, переложенной на ноты. К сожалению, превращение не всегда полностью удавалось, иногда сокровенный и тонкий процесс осквернялся примесями, приходилось идти на уступки в погоне за эффектами, и в наказание оставался осадок, остаток нерастворенной, непревращенной реальности с привкусом горечи, как от целебного зелья.
Вторая часть с ее искусными вариациями возрождала из прошлого картины, казавшиеся навсегда утерянными. В какое изобилие красоты, выстраданной сердцем и просчитанной разумом, превратились эти отдающие горечью воспоминания! Сидящий сгорбившись автор по праву мог собой гордиться, и в сердце его, несмотря на тоску, действительно затеплилась гордость. «Дорогой Николай может быть доволен посвященным ему произведением, — подумал он. — Может быть, он снова стал бы ворчать и придираться и отказываться от посвящения, как тогда, с фортепианным концертом, когда я так на него рассердился? Нет-нет, на этот раз он не возражал бы. А может быть, он сейчас откуда-нибудь слушает и ухмыляется, ведь он большой знаток. Как хорошо они играют в честь „великого артиста“! Это уже не камерная музыка, а симфония для трех инструментов — такой у нее размах. На этот раз ворчать и ругаться на меня ты не должен, старина Николай: это достойный тебя памятник, ты уж согласись!»
Они упоительно играли вместе: молодой пианист Зилоти, скрипач Халир и виолончелист Шрёдер, которого Петр Ильич знал по Москве. Безукоризненное лицо Зилоти сияло от знаменательности момента и благоговейной, предельной сосредоточенности. «Он же озвучивает мои преображенные воспоминания, — взволнованно подумал Петр Ильич. — Разве он не должен в этот момент быть мне близок? Но, когда он закончит играть, он снова станет прекрасным незнакомцем. Его же волнуют не мои воспоминания как таковые, а результат их преобразования, то есть та формула, в которую я их упорядочил…»
На следующий день Петр Ильич пригласил Эдварда и Нину Григ к себе в гостиницу на завтрак.
— Вот вы где, дети мои! — приветствовал он симпатичную пару, когда они встретились в вестибюле.
— Почему же мы дети, батюшка Чайковский? — поинтересовался Григ, вокруг светлых глаз которого заиграли добродушные морщинки.
— Ах, вам еще не рассказали? — рассмеялся Петр Ильич. — Бродский мне еще вчера, во время концерта, в антракте, поведал одну историю. Мы же втроем сидели вместе на виду у публики, так вот Бродский слышал, как одна местная дама, указывая на нас, внушала своей дочери: «Видишь, Луиза, там сидит Чайковский со своими детьми», — а дети — это были вы!