— Это шедевр, — повторял он громовым голосом. — Наш Григ создал шедевр.
— Лучше тебя никому этого не выразить, — доверительно сказал Чайковский Григу.
— А прославиться можно только легкими короткими пьесами, — объяснил Григ, на губах которого неожиданно появилась тонкая уязвленная усмешка — усмешка многократно обиженного на родине человека простого происхождения, который познал боль и досаду, живя в провинциальных городках, — прославиться можно только «домашним музицированием», приятными пьесками, легкими в исполнении.
— И я теперь вдруг почувствовал, что тоже не совсем исписался, — сказал Чайковский, неожиданно сосредоточившись на самом себе, на своих страданиях и надеждах и, казалось, пропустив мимо ушей последние слова своего собеседника. — Вот подожди, Григ, и у меня еще что-нибудь получится, хоть что-то, да получится…
Положив обе руки Григу на плечи и как будто пронизывая невидящим взглядом своего нового друга, он медленно и в определенном ритме его раскачивал.
— Вот подождите, подождите только! — говорил он глубоким, певучим и странно угрожающим голосом прямо в лицо ошеломленному Григу. — С нами еще не покончено — далеко не покончено, — мы только не должны преждевременно сдаваться…
Места и лица сменяли друг друга. Они тянулись чередой и ускользали. Петр Ильич провожал их кротким, задумчивым взглядом. Он завел множество знакомств, пожал множество рук. Светский человек робкого нрава, любезный, но легко впадающий в замешательство, он побывал во множестве различных залов, принял рассеянное участие во множестве бесед. Иногда он чувствовал, что им овладевает страх, что его пугают эти незнакомые лица, их смех, их чужие глаза, их бессмысленные жесты.
Он еще один день провел в Берлине. Там состоялось совещание по подготовке его концерта. Влиятельного господина, с которым ему часто приходилось иметь дело, звали Хуго Бокк. Коммерческий советник Бокк настаивал на том, чтобы Петр Ильич выступил в филармонии с увертюрой «1812 год».
— Нашей публике это нравится! — утверждал он.
Зигфрид Нойгебауэр был непременным участником таких совещаний. Подобострастно шмыгая сморщенным носом, он наслаждался оскорблениями, которые даже в присутствии посторонних бросал ему в лицо Петр Ильич. Зигфрид Нойгебауэр во все вмешивался, порождал неразбериху, вносил гнусавым голосом самые нелепые предложения, причем таким тоном, как будто речь шла о самых очевидных вещах; на критику он отвечал туманным взглядом и слащавой улыбкой; он был хитер, безжалостно навязчив и обезоруживающе предан. «Вы бесконечно несправедливы, маэстро, но я остаюсь у вас на службе», — говорил он, просовывая свое румяное озабоченное лицо в дверь комнаты всего через час после того, как был выставлен прислугой. В глазах Петра Ильича он был воплощением всех жизненных неприятностей. Чайковский заплатил злосчастному агенту значительную сумму, чтобы окончательно избавиться от обременительного контракта. Он дал себе клятву, никогда больше не принимать его, не вскрывать ни его писем, ни телеграмм.
Из Берлина Петр Ильич поехал в Гамбург. Там он встретился с Хансом фон Бюловом и нашел, что тот состарился. Складки на высоком и мудром лбу великого дирижера, морщины, спускающиеся от ноздрей к густым усам, резко углубились и превратились в бездонные трещины. Его узкое, нервное, в высшей степени интеллигентное лицо с острой козлиной бородкой странным образом преобразилось: оно казалось не таким подвижным, не таким выразительным, как прежде; черты его, когда-то такие напряженные и оживленные, охватило печальное спокойствие. Фон Бюлов, славившийся своим капризным нравом и своими убийственными шутками, высказывался теперь сдержаннее, осторожнее. Иногда в его взгляде торжествующе проскальзывала чарующая искра ехидства, и дирижер, окруженный трагической молвой и увенчанный двусмысленным, несколько скандальным ореолом славы, на беглом французском языке, к которому прибегал в общении с Чайковским, рассказывал одну из типичных злобных сплетен, которые впоследствии циркулировали в музыкальных кругах двух континентов. Иногда взгляд его как будто ускользал. Тогда и голос его звучал как-то отдаленно, таинственно, и говорил он бессвязные и нелепые вещи, а на губах его появлялась кривая печальная ухмылка. «Он так и не оправился от своей тысячу раз обсужденной личной трагедии, — поражался Петр Ильич. — Как жестока к нам жизнь! Она не терпит нашего превосходства, она нас позорит и унижает, где только может, и для каждого у нее припасены особые мучения и скандалы. Вот его, например, она превратила в самого известного рогоносца эпохи. Он стал жертвой Вагнера с его безудержной жаждой обольщения и своей бесцеремонно-патетической жены Козимы».