Только теперь Сапельникову пришло в голову, что Чайковского не вызывали на бис и что он, возможно, расстроен несправедливым распределением аплодисментов.
— Почему вы больше не вышли на сцену, маэстро? — спросил он.
— Меня не вызывали, — ответил Петр Ильич. — Концерт не произвел впечатления, только твое исполнение всем понравилось.
Сапельников не стал возражать.
— Но первый номер программы, «Серенаду», приняли с большим пониманием.
— Меня не волнует серенада для скрипичных инструментов, — ответил Петр Ильич, который неожиданно почувствовал непреодолимую усталость. («Зачем я сюда приехал? Мог бы запускать воздушного змея на лугу в Майданове».) — Фортепианный концерт для меня намного важнее. У меня с этим концертом связаны определенные амбиции, поскольку у меня тогда были неувязки с посвящением Николаю Рубинштейну. Вы же помните эту историю, вся музыкальная Москва тогда над ней смеялась. Добрый Николай так ругал этот концерт, когда я дал ему проиграть его в первый раз, что мне пришлось отменить мое посвящение. Что же, Ханс фон Бюлов с удовольствием принял его и прославил мой концерт.
— Ханс фон Бюлов сидит в зале, — сообщил Сапельников, все еще не в состоянии отдышаться. Казалось, он так никогда и не сможет оправиться от возбуждения и триумфа прошедшего вечера. — Вот бы узнать, понравился ли я ему.
— Это очень мило с его стороны, что он пришел, — сказал Чайковский. — Он настоящий джентльмен. Я боялся, что он обидится, потому что я работаю не с его оркестром. Ну, серенада, скорее всего, не произвела на него особого впечатления, — печально добавил он. — Она ничего особенного собой не представляет. Я ее с удовольствием включаю в программу первым номером, потому что ее так легко дирижировать. Она сама собой дирижируется. Мне это помогает побороть свое омерзительное нервное возбуждение.
Третью сюиту тоже приняли холодно. Во время первой части много кашляли. Положительное впечатление от вариаций последней части было испорчено торжественно-бурным грохотом финала, того самого финала, который в Петербурге, когда дирижировал фон Бюлов, вызвал такой восторг. Здесь он вызвал скорее отчуждение или отвращение. Тромбоны, литавры, большой барабан и весь скрипичный состав надрывались в блистательном завершающем аккорде, а публика оставалась холодной и безучастной. Ей были неприятны эти неуклюжие эксперименты. Здесь почитали умеренность и серьезность. Здесь был эпицентр поклонения Брамсу. Здесь его боготворили еще больше, чем в Лейпциге. Эта чопорная публика была воспитана на Брамсе и классиках и отвергала Вагнера исключительно из соображений консервативной сдержанности. Здешние газеты ежедневно решительно выступали против «вычурного и пикантного».
Всеми своими нервными окончаниями ощущая, что торжественный рокот, которым он дирижирует, не находит признания у публики, Петр Ильич возненавидел его — да, его буквально с души воротило от этого триумфального, дребезжащего и грохочущего шума. Рука, которой ему приходилось размахивать, устала; во рту его появился неприятный привкус, и он почувствовал неловкость оттого, что вынужден стоять и дирижировать эту бесконечно повторяющуюся, от раза к разу возрастающую и саму себя заглушающую оркестровую какофонию. «Ну почему же я всегда так расслабляюсь к финалу? — измученно думал он. — Хотя я даже не расслабляюсь, я пытаюсь вызвать радостное возбуждение, которого сам отнюдь не испытываю. Как пресно, фальшиво и вычурно это звучит! Мне так неловко, что я готов сквозь землю провалиться».
После того как утихли сдержанные аплодисменты и Чайковский, содрогаясь от стыда, удалился со сцены, Ханс фон Бюлов пришел к нему в артистическую, чтобы пожать ему руку.
— Во время финала у меня было непреодолимое желание забросить подальше дирижерскую палочку. Когда вы выступали в Петербурге, это звучало намного лучше… — устало сказал Чайковский.
Фон Бюлов сделал Сапельникову, худое лицо которого лихорадочно сияло, несколько мудрых комплиментов в адрес его игры. Петр Ильич снова обратил внимание на то, как он состарился и какой у него утомленный вид: да, он выдохся. («Интересно, замечает ли сам человек, что выдохся? Ты вроде бы еще присутствуешь, но по тени на твоем лице всем видно, что ты человек конченый».)
— Я сегодня заново познал всю красоту музыки, с которой когда-то так тесно соприкоснулся, — продолжал фон Бюлов. — Наш друг Чайковский — великий человек. — И, отвернувшись от жадно внимающего ему Сапельникова, он обратил к Петру Ильичу свое взволнованное лицо, изборожденное морщинами и искаженное обширным горьким опытом.