— Хорошо еще, что они наши березки не тронули, — ответил Владимир, и они вместе порадовались своим березкам.
Потом они несколько минут шли молча. Боб срезал прут и на ходу чертил им фигуры на песчаной дороге.
— Ты чем-то опечален? — сказал Петр Ильич Владимиру, который шел, опустив голову. — Небось, опять все утро читал мрачные вещи? Признавайся! Снова одного из современных французов читал?
Они часто спорили о французских натуралистах. Владимир, впечатленный общественно-критическим радикализмом, восхищался Золя и его школой, а Петра Ильича отталкивала «искусственная простота», которая раздражала его не меньше, чем «перезвон фраз, эпитетов и антитез» у Виктора Гюго.
— Жизнь — несомненно штука сложная и не всегда радостная, — объяснял он, — но и не такая уж мрачная, грязносерая, как описывают ее эти натуралисты. Я недавно прочел «La Bête Humaine»[16] Золя. Как это мерзко! Детектив, напичканный непристойностями! Литературный стиль этих людей заключается в том, что они каждую деталь покрывают слоем грязи. Между прочим, именно поэтому их так легко имитировать.
— Ну тогда имитируй, — потребовал Владимир. — Хочу хоть раз услышать твою имитацию!
Петр Ильич рассмеялся:
— Что может быть проще! — Он остановился на проселочной дороге. — Как бы описал представитель школы Золя мой одинокий ужин во Фроловском? — спросил он вызывающе. — Приблизительно так, — и начал декламировать:
«Une serviette de table négligement attachée à son cou, il dégustait. Tout autour, des mouches, avides, grouillantes, d’un noir inquiétant, volaient. Nul bruit, sinon un claquement des mâchoires énervant. Une odeur moite, fétide, écourante, lourde, répandait un je ne sais quoi d’animal, de carnacier dans l’air. Point de lumière. Un rayon de soleil couchant, pénétrant comme par hazard dans la chambre nue et basse éclairait par-ci, par-là, tantôt la figure blême du maître engurgitant sa soupe, tantôt celle du valet, moustachue à traits kalmouks, stupide et rampante. On devinait un idiot servi par un idiot. 9 heures. Un morne silence régnait. Les mouches fatiguées, somnolantes, devenues moins agitées, se dispersaient. Et là-bas, par la fenêtre, on voyanit une lune grimaçante, énorme, rouge, surgir sur l’horizon embrasé. Il mangeait, il mangeait mangeait toujours. Puis, L’estomac bourré, la face écarlate, l’œil hagard, il se leva et sortit…»[17]
— Прелестно и очень талантливо! — смеялся Владимир. — Причем превосходно передана атмосфера твоего дома! — Он взял Петра Ильича под руку, и они зашагали дальше. — Тебе следовало бы написать светский роман вместо того, чтобы все время сочинять музыку!
— Покорнейше благодарю, — возмутился Петр Ильич, — и светское общество тоже покорнейше благодарит. Да, если бы общество соответствовало описаниям современных критиков, то жизнь наша была бы еще мрачнее и тоскливее, чем нам кажется.
— Может быть, она действительно мрачнее и тоскливее, чем тебе кажется, — ответил молодой Владимир серьезно. Он продолжал говорить; его красивый, чувственный рот оживился. Петр Ильич с удовольствием его слушал, хотя в большинстве случаев уже наперед знал, что будет сказано. Он любил эту вдохновенную, беглую речь, сопровождаемую настойчивыми, немного неловкими жестами, и этот блеск мягких, золотистых глаз молодого Владимира, когда тот был чем-то особенно возбужден. Он восклицал: — Это общество невозможно ни очернить, ни оклеветать! В нем царит несправедливость, его единственный закон — это эксплуатация и порабощение!
Он несомненно многое почерпнул из своих толстых книг, из французских романов и запрещенных политических брошюр, напечатанных в подпольных типографиях. Его не оставляли равнодушным и нередко полностью захватывали крайние политические настроения, в его юном сознании царила вдохновенная неразбериха.
Если бы его всерьез спросили, действительно ли он хочет изменения существующего строя, хочет ли он переворота, он, наверное, впал бы в замешательство. Он был честным юношей и вынужден был бы признать, что самому ему, выходцу из хорошей семьи, любимому племяннику знаменитого композитора, сетовать было не на что. Человеку свойственно только до определенной степени игнорировать собственные интересы. Владимир не был активным революционером, не принадлежал ни к какой организации. Тем не менее он находился под воздействием революционных идей, объединяющих в себе элементы нигилизма и анархизма с социалистическими элементами. Юноша верил в механический прогресс, определяемый верховной каузальностью, но желал его революционного ускорения, насильственной интенсификации. Это ускорение означало бы кровавую катастрофу, великий пожар, отмену и полное уничтожение существующего порядка — манящая и устрашающая перспектива, о которой не принято было задумываться. Новый строй занимал в сознании юноши значительно меньше места, чем блаженный хаотический беспорядок, то есть сама революция, которая ему предшествует.
17
«Он трапезничает. Вокруг него тревожной черной тучей кружатся жадные, назойливые мухи. Ни звука, только раздражающее клацканье челюстей. Воздух насыщен удушливым, зловонным, тяжелым животным запахом. Полумрак. Солнечный луч, как будто случайно проникающий в неуютную низкую комнату, выхватывает из темноты то бледную фигуру хозяина, хлебающего суп, то очертания слуги с калмыцкими усами, имеющего глупый и подобострастный вид. Воистину один слабоумный прислуживает другому. Девять часов. Царит угрюмое молчание. Усталые сонные мухи успокаиваются и разлетаются прочь. Там, в окне, над пылающим горизонтом появляется гримасничающая луна, огромная и красная. Он без перерыва ест. Потом с набитым желудком, раскрасневшимся лицом и блуждающим взглядом он встает и выходит…»