Вздрогнув от холода, угрюмо звал Алексашку, брел спать.
Только первые ночи по возвращении он спал с женой. Потом приказал стлать себе в дворцовой пристройке, в низенькой, с одним оконцем палате, вроде чулана, – царю на лавке, Алексашке на полу, на кошме. Евдокия очи исплакала, дожидаясь лапушку, – была она брюхатая, на четвертом месяце, – дождалась и опять не осушала слез. Встречая мужа, хотела бежать на дорогу, да не пустили старухи. Вырвалась, в сенях кинулась к мужу дорогому, – вошел он длинный, худой, чужеватый, – прильнула лицом, руками, грудью, животом… Лапушка поцеловал жесткими губами, – весь пропах дегтем, табаком. Спросил только, проведя быстро ладонью по ее начавшему набухать животу: «Ну, ну, а что же не писала про такое дело», – и мимолетно смягчилось его лицо. Пошел с женой к матери – поклонился. Говорил отрывисто, непонятно, дергал плечиком и все почесывался. Наталья Кирилловна сказала под конец: «Государь мой Петенька, мыльню с утра уж топим…» Взглянул на мать странно: «Матушка, не от грязи свербит». Наталья Кирилловна поняла, и слезы поползли у нее по щекам.
Только на три ночи Евдокия залучила его в опочивальню, – как ждала, как любила, как надеялась приласкать! Но заробела, растерялась хуже, чем в ночь после венца, не знала, о чем и спросить лапушку. И лежала на шитых жемчугом подушках дура дурой. Он вздрагивал, почесывался во сне. Она боялась пошевелиться. А когда он ушел спать в чулан, – со стыда перед людьми не знала, куда девать глаза. Но Петр будто забыл про жену. Весь день в заботах, в беготне, в шептании с Голицыным… Так начинался август… В Москве было зловеще, в Преображенском – все в страхе, настороже.
– Мин херц, а что, если тебе написать римскому цезарю, чтобы дал войско?
– Дурак…
– Это я-то? – Алексашка вскочил на кошме на четвереньки. Подполз. Глаза прыгали. – Очень не глупо говорю, мин херц. И просить надо тысяч десять пеших солдат… Не больше… Ты поговори-ка с Борисом Алексеевичем.
Алексашка присел у изголовья. Петр лежал на боку, подобрав колени, натянув одеяло на голову. Алексашка кусал кожу на губе.
– Денег у нас на это нет, конечно, мин херц… Нужны деньги… Мы обманем… Неужто мы императора не обманем? Я бы сам слетал в Вену. Эх, и двинули бы по Москве, по стрельцам, ей-ей…
– Иди к черту…
– Ну, ладно… – Алексашка так же проворно лег под тулуп. – Я же не говорю – к шведам ехать кланяться или к татарам… Понимаю тоже. Не хочешь, – не надо… Дело ваше…
Петр заговорил из-под одеяла, неясно, будто сквозь стиснутые зубы:
– Поздно придумал…
Замолчали. В каморке было жарко. Скребла мышь под печью. Издалека доносилось: «Посматривай», – это кричали караульные на Яузе. Алексашка ровно задышал…
Петра все эти ночи томила бессонница. Только голова начнет проваливаться в подушку, почудится беззвучный вопль: «Пожар, пожар!» И сердце затрепещет, как овечий хвост… Сон – прочь. Успокоится, а ухо ловит, – будто вдалеке в дому за бревенчатыми стенами кто-то плачет… Много было передумано за эти ночи… Вспоминал: хоть и в притеснении и на задворках, но беспечно прошли годы в Преображенском – весело, шумно, бестолково и весьма глупо… Оказался: всем чужой… Волчонок, солдатский кум… Проплясал, доигрался, – и вот уж злодейский нож у сердца…
Снова слетал сон. Петр плотнее скрючивался под одеялом.
…Сестрица, сестрица, бесстыдница, кровожаждущая… Широкобедрая, с жирной шеей… (Вспомнил, как стояла под шатром в соборе.) Мужицкое нарумяненное лицо, – мясничиха! Гранаты на дорогу велела подбросить… С ножом подсылает… В поварне вчера объявился бочонок с квасом, хорошо, что дали сперва полакать собаке, – сдохла…
Петр отмахнулся от мыслей… Но гнев сам рвался в височные жилы… Лишить его жизни! Ни зверь, ни один человек, наверно, с такой жадностью не хотел жить, как Петр…
– Алексашка… Черт, спишь, дай квасу…
Алексашка обалдело выскочил из-под тулупа. Почесываясь, принес в ковшике квасу, наперед сам отхлебнув, подал. Зевнул, Поговорили немного. «Послушивай», – печально, бессонно донеслось издали…