– Хитро! – подхватил протодиакон. – Вся недвижимость… того… к одному наследнику отходить будет. Воистину, про Петра Алексеевича речено в Святом писании: «Довлеет дневи злоба его».
Воронов встал, с шумом отодвинув от себя стул.
– Нет, видать, недостаточно на каждый день забот у него, коли что ни час, то новые каверзы учиняет. Ежели бы довлела дневи злоба его, не искал бы он себе новых забот. А что хитёр царь, в том спору нет. Для чего он закон сей надумал? Ныне каждый высокородный боярин, самый лютый ворог Петров, уразумеет, что содеяно сие для сохранения и укрепления хозяйства и благосостояния господ высоких кровей. Как после такого закона знатные люди ликом не обратятся к нему? К прикладу, взять хоть князя Семена Щербатова. Уж на что верный царевичу был человек! А какую выкинул штуку? Не вышел ведь к протодиакону. Не пожелал слушать. Вон как.
Евстигней горько качал головой в лад словам Воронова, и когда тот кончил, истово перекрестился.
– Один выход у нас: добиваться веры у станичников. С ними до поры до времени быть заодно.
– Обманешь их, иродов! – возразил Лопухин. – Так они нашей дружбе и поверили.
Евстигней продолжал настаивать:
– Попытка не пытка, а спрос не беда. Пускай царевич скажет. Мы по его глаголу и сотворим.
Алексей сидел всё в том же положении, упёршись подбородком в кулак. Со стороны казалось, будто он внимательно следит за спором и ждёт лишь удобной минуты, чтобы в свою очередь заговорить.
– Как ты мыслишь, царевич преславный? – поклонился Евстигней.
Вздрагивал огонёк догоравшей лампады. Одна щека Алексея как бы растворялась в сумраке, другая на хилом свету болезненно дёргалась, становилась почти прозрачной.
– Да он почивает! – не сдерживая досады, крякнул Долгорукий.
Гости один за другим отправились восвояси.
Ефросинья сидела в сенях у окна и при свете сальной свечки расшивала затейливыми узорами мужскую шёлковую рубашку.
– Не для царевича ли? – проводив гостей, вернулся к девушке Вяземский.
– А то для тебя? – рассмеялась она в лицо бывшему своему владельцу. – Рубашка, что ли?
– Сам видишь.
– А мне сослепу почудилось – саван. Вроде бы саван для упокойничка.
Евфросинья вспыхнула.
– Ежели царевичу и ближним его на потребу, можно и саван сшить. Я добрая рукодельница. Чай, когда была твоей крепостной, сам хваливал.
«Не инако потчует зельем принцессу», – утвердился в своей догадке Вяземский.
Глава 6
ДЕЛУ ВРЕМЯ, А ПОТЕХЕ ЧАС
Прямо от Алексея Евстигней отправился к Толстому. У Петра Андреевича он застал Меншикова, Ягужинского и лейтенанта Мишукова. Они сидели в просторном, богато убранном зале и с любопытством слушали увлекательные рассказы хозяина о турецком плене.
Протодиакон уселся на край кресла. Мишуков подвинулся ближе к нему, шепнул что-то и тотчас же принялся снова слушать Толстого.
Евстигней часто бывал у Петра Андреевича и знал уже наизусть все его «байки про турецкую землю». Вскоре его начала одолевать дремота. Чтоб рассеяться, он перевёл ленивый взгляд на развешанные по стенам картины.
Как всегда, внимание его привлекло оплечное изображение Андрея Первозванного, написанное каким-то безвестным монахом. «Хоть единая примета православная в дому сём европском», – вздохнул про себя Евстигней и мысленно перекрестился.
Долго смотреть на картину он не мог – это действовало усыпляюще, и потому взгляд его нехотя скользнул к другой стене. Изображение голой женщины смутило его. «Эка старый греховодник какой… Грех, Пётр Андреевич. На том свете обязательно взыщется», – думал он, продолжая, однако, ощупывать глазами полотно.
– Батюшки! – засуетился вдруг Толстой, взглянув на часы. – Девять. К государю пора… А ты зачем, отец? – обратился он к Евстигнею.
– С вестями, Пётр Андреевич.
– Коротенько!
Записав всё, что слышал Евстигней у царевича, и трижды подчеркнув то место, где были перечислены фамилии бояр, подбивавших связаться с торговой мелкотой, ремесленниками и ватагами, Толстой с глубоким чувством пожал протодиакону руку.
– И всё?
– Всё.
– А «от юности моей мнози борют мя страсти»? Неужто позабыл прибаутку свою?
– Что диакону дозволительно, то зазорно в протодиаконстве.
Евстигней не шутил, когда проводил границу между «диаконством и протодиаконством». Новый сан, близость к Ромодановскому и доброе отношение к нему царёвых «птенцов» подняли его в собственных глазах. Он уже не скоморошествовал, был скуп на слова и собственного достоинства не терял. Деньги больше не прельщали его. Их накопилось столько, что старость была обеспечена. А с той поры, как «внезапно» умерла Анна Ивановна Монс, отпала и мечта обзавестись собственным каменным домом. Царица пожаловала его таким славным именьицем под Тверью, что лучшего он не мог пожелать. Одного только оставалось добиваться Евстигнею для полного счастья: протопресвитерства. Но он верил в свою «планиду» и терпеливо ждал.
Толстой очень обрадовался, застав у государя князя-кесаря. Поклонившись Петру, спросив о здоровье царицы, как и Шарлотты, готовившейся стать матерью, он кивнул Ромодановскому и вышел с ним в соседний терем.
Чуть сгорбленная, всегда готовая к поклону спина Толстого, лёгкие вкрадчивые шаги его и топырившиеся, словно раз навсегда насторожённые уши вызвали в Петре беспричинный гнев. Так и почудилось ему, что Пётр Андреевич готовит какую-то каверзу, хочет в чём-то его надуть.
Прошлая связь дипломата с царевной Софьей никогда не выходила из памяти государя.
Толстой чувствовал это и лез из кожи вон, чтобы заслужить полное прощение. Петру он служил искренно. Он даже верил, что старается не для Петра, а для «родины». Но царю было ясно его стремление «обелиться какой угодно ценой». Отдавая должное уму и находчивости дипломата, Пётр был всегда начеку.
И теперь, как только закрылась дверь, он многозначительно подмигнул Александру Даниловичу:
– Большого ума сей человек, польза нам от него немалая, взгляну на него, так и хочется за пазухой у себя пощупать: не лежит ли там камень, чтобы выбить ему зубы, ежели вздумает укусить.
Александр Данилович неопределённо помялся.
Увидев это, лейтенант Мишуков решил, что подходящая минута выпалить всё, чему научил его светлейший, наступила.
– Обидно, – по-ребячьи всхлипнул он, – что вы, государь, верного слуги, Петра Андреевича, камень за пазухой держите, а истинных ворогов не примечаете…
Он взглянул одним глазком на вошедших фрейлин царицы – Варвару Арсеньеву и новую любимицу Екатерины, белокурую Марью Даниловну Гамильтон[324] – и неосторожно продолжал:
– Всё у нас новое… И столица, и флот, и великая сила моряков. А как вспомнишь, что каждому смертный час предопределён, что несть человек бессмертен, головой о стену хочется биться. Куда кинемся мы без тебя?
– Как куда? Иль нету сына у меня?
– Нету! – завопил Мишуков. – Есть печальник ворогов твоих лютых, а сына нету. Глуп он, всё расстроит. Погубит Россию!
– Правду режет, черт рыжий! – негромко рявкнул вошедший князь-кесарь.
Пётр и сам чувствовал, что Мишуков говорит искренно, но присутствие женщин, не входящих в число самых близких ему людей, вынудило его наброситься на смельчака с кулаками:
– Молчи, хам!
Только переждав, пока фрейлины отошли в сторону, он похлопал лейтенанта по плечу:
– Сего не болтают на людях… А за правду – спасибо. Всегда правду режь мне, как себе самому. Хоть и сам всё знаю про сына, однако – спасибо…
Арсеньева загнала Ягужинского в угол и что-то сердито выговаривала ему.
– Так его, Варенька! – подзадоривал царь. – Вы что же, господа Сенат, робёночка непорочного забижаете?
Шутка Петра вызвала общий смех. Даже сама Арсеньева фыркнула:
– Ясно, непорочная. Кому и знать лучше, как не вам, Пётр Алексеевич!
324
Гамильтон Мария Даниловна (169? – 1719) – камер-фрейлина Екатерины Алексеевны с 1713 г ., попала под следствие по обвинению в убийстве собственных младенцев и казнена 14 марта 1719 г . Её отрубленная голова долгое время сохранялась по приказу Петра заспиртованной в Кунсткамере Академии наук.