— Валька… — произнес он грозно. — Опять?..
— Чего опять?.. Говорю тебе, чуть не утоп. А не веришь — пойди сам попробуй.
Впервые я видел, как Валька не косит. Он прямо, открыто и нахально глядел на Петрака. Он играл беспроигрышную игру: проверить его не было никакой возможности, поймать — также. Летали матерые — летали, стрелял Вальке — стрелял, непролазен Березовый корь — непролазен. Чего же еще надо? И Петрак все это смекнул.
— Ладно, покажу я тебе матерых, — пробормотал он и развернул челнок носом на чистое.
Никогда еще не видел я озера Великого таким угрюмым. Глухо ворча, оно трепало челнок, силясь повернуть его вспять, дышало промозглым холодом, на берегу стонали деревья, и травы шептались тоскливыми, нездешними голосами. Совсем стемнело, и в темноте мы очень скоро потеряли наших товарищей. Только что сбоку от нас был Валька, намного впереди — Петрак, и вдруг — никого: ночь поглотила охотников.
— Петрак, где ты? — послышался носовой, сиповатый голос Вальки. — Слышь, Петрак?
Охотник не отозвался, и Валька окликнул его погромче:
— Петра-а-к!.. Петька-а!..
Молчание. Анатолий Иванович перестал работать веслом. Челнок скользнул на старом запасе скорости, вода чуть слышно булькнула перед носом.
— Петьку-у!.. — послышалось где-то впереди и чуть сбоку, и я даже не узнал Валькин голос — так высоко и звонко он прозвучал. — Петя-а-у!..
Молчание. Анатолий Иванович опустил весло в воду и немного притормозил челнок. Я с удивлением посмотрел на него. Высокий, жалобный крик Вальки еще усиливал ощущение бесприютности и печали, охватывающее человека на осенней, ночной воде. Скорей бы добраться до берега и домой, к теплу печи и горячему чаю.
— Анатолий Иванович! — прозвенел крик и вслед за тем снова: — Петькя-у… Петя-а-а!..
— Почему вы не откликаетесь? — спросил я егеря. — Бедняга совсем голос сорвал.
— Так он же не меня — Петрака кличет, — последовал хладнокровный ответ. — Они ж уговорились на Салтном заночевать.
— А где Петрак? Чего он не откликается?
Анатолий Иванович не успел ответить. Снова бормочущую, ветряную тишину ночи прорезал отчаянный, до срыва, вопль.
— Петеньку-у!.. — Даже терпящий бедствие не мог бы взывать жалостней и надрывней.
Я поднял руку ко рту, чтобы подать Вальке ободряющий сигнал, но Анатолий Иванович, чьи кошачьи глаза видят в кромешной тьме так же хорошо, как и днем, уловил мой жест и с неожиданным проворством схватил за руку.
— Не отзывайтесь! — сказал он коротко.
Это было непонятно, но, привыкнув к тому, что егерь ничего не делает зря, я подчинился.
— Петрушеньку-у!.. — стонало, молило, рыдало во тьме. — Петрушеньку-у!..
— Вот человек! — спокойно и довольно громко сказал Анатолий Иванович. — На месте стоит. И к берегу не решается и на Салтный не рискует.
Он говорит громко, не боясь, что Валька услышит: ветер, дуя от Вальки в нашу сторону, приближал его голос, а наши относил прочь.
— Чудной парень, — продолжал Анатолий Иванович. — Отчего на Салтный не едет? Волков боится, что почтальоншу растерзали, или, может, змея с погремушками, которого Жамов видел. И ведь врет-то себе без пользы, даже во вред. Намедни мы цепкой стояли у Прудковской заводи. Как стемнело, утка пошла козырять. Ну, бьешь ее в темноте, на цвирк, только патроны зря тратишь. Съехались, у всех пусто, а у Вальки на корме селезень в своем пере лежит. «Ну, — говорим, — Валька, молодец, такого красавца надобычил». «А я, — отвечает, — его не стрелял, он сам ко мне в лодку упал, чуть голову мне не ушиб». И тут же говорит, что это, верно, Василия, братана моего, добыча, он, дескать, селезня подшиб. А тот для смеху говорит: «Раз так, давай его сюда». — «Пожалуйста, мне чужого не надо». Так и отдал селезня, чтоб только вранье свое оправдать.
Анатолий Иванович замолчал, прислушался к Валькиным крикам, звучавшим теперь с механическим однообразием беспредельного отчаяния, и досадливо сказал:
— Этак он нас до полуночи продержит!
— Так двинемся?
— Нельзя. Мы Петраку всю игру испортим.
— А где же он, Петрак-то?
— Да здесь где-нибудь, куда он денется?
— Петрушеньку-у!.. Миленьку-у!.. — прозвенело и оборвалось на пискливой, жалкой ноте.
— Чего орешь? — раздался совсем рядом низкий, спокойный голос Петрака, и так ярко, как это бывает лишь глухой ночью, вспыхнула спичка и погасла, оставив после себя красную точку папиросы.
— Петька, ты чего не отзывался? — с плаксивой обидой сказал Валька.
— Спички искал…
— Поехали на ночевку-то? — Валька удивительно быстро овладел собой, он спросил это деловито, даже требовательно.
— Поехали… Да, сколько ты матерых сегодня сбил? Я чтой-то забыл…
— Четырех, а что?
Ответа не последовало, и красный огонек папиросы исчез, отчего тьма стала еще гуще и непроглядней.
— Петька! А, Петька!.. — тревожно окликнул его Валька. — Петьку-у… Петеньку!!. — почти завизжал он, — верно, вспомнил только что пережитый ужас одиночества.
— Жестокая игра, — заметил я.
— Наоборот — добрая! — недовольно отозвался Анатолий Иванович. — Петрак Вальку жалеет. Коли его не учить — совсем забалуется, а так еще выпрямится до человека.
— Сколько, говоришь, — уток сбил? — откуда-то сверху грозно прогремел голос Петрака.
— Не сбивал я матерых! — с тоской проговорил Валька. — Честное комсомольское, не сбивал!
— Опять врешь, ты же не комсомолец!
— Вот те хрест, не сбивал!
— Нешто ты в бога веруешь?
— Не сбивал я, ну тебя к черту. Я их и в глаза не видал. Один всего щушпан пролетел, и то я с выстрелом запоздал.
Вспыхнула красная точка, и Петрак устало произнес:
— Подгребай сюда. Пора на ночь устраиваться. Знобко, да и спать охота.
Анатолий Иванович заработал веслом. Мы приблизились к нашим товарищам. Я услышал их тихий разговор.
— А костер разведем? — Это спросил Валька.
— Конечно, я картошечки припас. Вот только сольцы забыл.
— У меня вроде с того раза осталась. И лучок есть, две репки.
— У тетки спер?
— Зачем спер? Сама дала.
— А карбюратор ты выучил?
— Маленько не до конца…
— Ох, Валька!.. Покуда всего не запомнишь, спать не дам.
— Да запомню, я же способный.
— Способный, да не очень, и ветер в голове…
Голоса отдалились, очевидно, охотники взяли вправо к Салтному мыску. Я сидел на корме, принимая в лицо колючие брызги и шлепки ветра, но озеро уже не казалось мне таким мрачным и бесприютным, я словно согрелся у чужого человеческого тепла.
Я не первый год знал Петрака с его грубым, в оспенной насечке, узкоглазым лицом, Петрака — кормильца восьмерых душ, в неизменной рваной, замасленной шубейке и штопаных-перештопаных штанах, — но только сейчас понял, каким душевным запасом обладает этот тридцатилетний парень, везущий свой тяжкий воз и еще находящий в себе силу сердечного участия к чужой, посторонней жизни.