Царское правительство лишь частично понимало коренные различия между радикальными и консервативными утопистами, в целом оно враждебно относилось не только к Белинскому и петрашевцам, но и к масонам, к жоржсандистам, к славянофилам, к Гоголю. Правительству требовалось беспрекословное подчинение, а не мечты об общественных преобразованиях. Особенно подозрительным и жестоко репрессивным оно стало после французской революции 1848 г.: ведь в это время и уваровскую триединую формулу стали считать демократической! Даже вполне благонамеренные деятели церкви, осмеливавшиеся неказенно говорить о христианских идеалах, оказывались под подозрением. Хомяков сообщал своей знакомой М. С. Муха-новой в письме, относящемся к 1848–1849 гг., о тревожных слухах по поводу судьбы казанского архиепископа Григория: «… говорят, что Григорий Казанский, по доносу г[енерал]-л[ейтенанта] Анненкова в коммунистическом направлении проповедей, будет удален от Синода, хотя и оправдан»[56].
Московский генерал-губернатор гр. А. А. Закревский, давно следивший за славянофилами и подозревавший их в подпольной революционной деятельности, анекдотически был убежден, что между кругами петрашевцев и славянофилов существует тайная связь. Хомяков сообщал А. Н. Попову, что, получив список арестованных петрашевцев, Закревский обратился к одному из своих знакомых: «Что, брат, видишь: из московских славян никого не нашли в этом заговоре. Что это значит, по-твоему?» — «Не знаю, в[аше] сиятельство». — «Значит, все тут; да хитры, не поймаешь следа»[57].
Только, пожалуй, либеральные утописты, самым выдающимся из которых был кн. В. Ф. Одоевский, меньше испытывали притеснений цензуры и правительства. Утопии и антиутопии Одоевского, и прежде всего — некоторые рассказы из цикла «Русские ночи» (1844) и более ранние отрывки из романа «4338-й год», хотя и были неоднократно предметом научного исследования, еще нуждаются в более основательном типологическом сопоставлении с произведениями других русских утопистов 40-х годов. Жанр романа Одоевского мы сейчас назвали бы научно-фантастическим. Автора больше всего занимали безграничные возможности технического прогресса, способного облегчить существование человека и создать условия для подлинно гуманистического общественного строя. Впрочем, непосредственно социально-политические проблемы у Одоевского оттеснены именно научно-техническими описаниями.
Но даже в такие люди были под Подозрением. 9 марта 1862 г. Одоевский записал в дневнике: «Я нечаянно узнал, чего мне в голову не приходило, что император Николай Павлович считал меня самым рьяным демагогом, весьма опасным, и в каждой истории (напр[имер], Петрашевского) полагал, что я должен быть тут замешан. Кто это мне так поусердствовал?»[58]. Одоевский наивно полагал, что причина — в каком-то конкретном доносе, не понимая, что суть заключается вообще в подозрительном отношении к дворянской интеллигенции. Поистине поражает совпадение суждений императора и гр. Закревского. В правительственных кругах весьма косо, например, смотрели на филантропическую деятельность Одоевского, организовавшего в столице Общество посещения бедных просителей: «Многие видели даже что-то угрожающее в том, что Общество имело у себя более 8 т[ысяч] адресов бедных… Такие слухи, как бы ни были они ложны и нелепы, не остались без последствий. Общество было заподозрено. Над ним собирались тучи, и оно ожидало своего закрытия»[59]. Правда, царь не решился на прямую акцию запрещения Общества, руководимого Рюриковичем, именитым князем, известным писателем и ученым, но был придуман такой хитрый ход: 19 марта 1848 г. опубликован царский рескрипт о присоединении Общества к императорскому Человеколюбивому обществу, во главе которого стоял герцог Лейхтенбергский, и тем самым Общество Одоевского было все-таки ликвидировано как самостоятельная организация. Любопытно, что секретарем-казначеем Общества служил у Одоевского штабс-капитан Н. С. Кирилов, издававший вместе с М. В. Петрашевским «крамольный» «Карманный словарь иностранных слов…».
Русские утописты заметно отличались друг от друга по отношению к практической стороне дела, к возможностям практической реализации своих идеалов. Наиболее абстрагированными оказывались утопии консерваторов: прежде всего, по своей, в самом деле, оторванности от нужд реальной жизни; кроме того, их авторы очень боялись непредсказуемых последствии перемен. Например, старшие славянофилы (особенно И. В. Киреевский) в 40-х годах серьезно опасались радикальной отмены крепостного права: они страшились, что власть помещика в деревне перейдет в руки чиновников и кулаков.
У русских утопических социалистов все обстояло сложнее. Так как они использовали многие идеи и формы западноевропейских систем, созданных в буржуазных условиях, при капиталистическом строе, а общественно-политический и экономический фундамент в России был весьма отличным от западноевропейских основ, почти еще не содержал капиталистических черт, то при прямом заимствовании соответствующие принципы и структуры было трудно реализовать на практике, поэтому буквально использованные идеи в русских условиях выглядели значительно более абстрактными, оторванными от жизни — по сравнению, скажем, с французской почвой; такая оторванность теории от русской практики стимулировала возникновение в рамках самих утопических социалистических групп заметного протеста, отталкивания, критики западных систем — с различных, впрочем, позиций (критические отзывы Белинского, Герцена, а также Достоевского и Ап. Григорьева).
Но более активная жизненная позиция русских утопических социалистов по сравнению с их западными учителями, точнее — больший социально-политический радикализм, обусловленный тяжелым гнетом в стране, заставлял, не откладывая на будущее, искать практических выходов, по крайней мере искать в своих желаниях[60], ибо им в условиях самодержавного строя было немыслимо реализовать свои идеалы, причем не только из-за косности и реакционности правительственного, чиновничьего, полицейского аппарата, но и из-за консерватизма крестьян, в массе своей с большой опаской относившихся к реформам, которые «добрые» господа пытаются над ними совершать. Так что в целом возникал драматический конфликт между теорией и практикой, между идеалом и действительностью. Е. Г. Плимак справедливо подчеркнул «несоответствие тогдашней освободительной теории практике освободительной борьбы»[61]. В то же время приближение к жизни, к действительности отрезвляло деятелей, способствовало отходу от утопизма вообще. Н. П. Огарев ценой десятилетних нравственных страданий и потери чуть ли не миллионного состояния начал понимать утопичность своих хозяйственных преобразований крепостных деревень. В. Г. Белинский в середине 40-х годов стал решительно отказываться от прежних утопических идеалов.
А. И. Володин отметил характерную особенность раннего этапа в развитии социализма: «…чем приближеннее к действительности утопически-социалистическая мысль, тем настойчивее, выдвигая общечеловеческий идеал строя подлинного равенства и справедливости, она обращается к условиям той или иной конкретной страны как к реальной основе движения к социализму»[62].
Белинский в 40-х годах ближе всех других утопистов подошел к решению реальных социально-политических задач (ср. известные три насущные задачи русской жизни, сформулированные им в письме к Гоголю: отмена крепостного права, отмена телесных наказаний, соблюдение законов).
Петрашевцы, наоборот, благодаря своему утопизму оставались достаточно непрактическими мыслителями. Но так как после 1848 г., после усиления репрессивных мер, они оказались единственной радикальной группой социалистического толка, существовавшей в России, то на них и пала вся сила правительственного гнева, размеры которого соответствовали царскому страху перед революцией, давно уже стоявшей у порога России.
56
59
60
Ср. высказывание Герцена из его письма к Г. Гервегу от 30 июля 1850 г.: «… я знаю славянскую расу лучше, чем вы… я вижу огромные возможности развития и мощную юность этой расы… Быть может, Россия так и издохнет вампиром, но она может и перейти к самому неограниченному коммунизму с той же легкостью, с какою она бросилась с Петром Великим в европеизм»