Обошел стол, сел с другой стороны, обмакнул перо в чернильницу, начал писать. Писал медленно, почерк у него был каллиграфический, поповский, как шутил когда-то старый Богунович. Протянул листок Пастушенко. Тот прочитал вслух:
«Петроград. Смольный. Ленину. Армия голодает. Распадается. Самодемобилизуется. Отдельные участки фронта обнажены, никем не охраняются. Сдержать наступление немцев, если оно начнется, невозможно. Солдаты 136-го Костромского полка ждут мира. Солдаты требуют мира. Командир полка Богунович».
Пастушенко удивленно посмотрел на него.
— Это можно?
— У революции все можно, дорогой Петр Петрович.
— Вы думаете, Ленин не знает о положении на фронте?
— Не сомневаюсь, что знает. Об этом уже полмесяца говорят на съезде по демобилизации армии. Но лишняя телеграмма с фронта не помешает…
— Вы решительный человек, Сергей Валентинович.
— Нет, я не был решительным. А нужно быть. Нужно, Петр Петрович. Нам доверены жизни людей. Сейчас мы с вами издадим еще один приказ. Но тут не обойтись без комитета. Где Степанов?
— Ему нездоровится. Прилег. Знаете, такие больные при атмосферном переломе… Вон как разгулялась непогода!
Пастушенко оправдывал председателя полкового комитета: тот лежал посреди дня. Тронул Богуновича такой заботой. Вообще Сергею нравилось взаимное уважение этих двух совсем разных людей — дворянина и рабочего. Демократ, либерал, Богунович когда-то, как и отец его, увлекался идеей примирения классов путем просвещения и усовершенствования человеческой природы. Во время войны понял, что это красивая утопия, но идеалы молодости оставили свой след: он старался увидеть в каждом человеке доброе и радовался человеческой доброте.
Выгораживать Степанова не нужно, все знают, что он болен туберкулезом. Но любой другой давно уже был бы в тыловом госпитале, а этот фанатичный большевик не покидает фронта.
Для Богуновича Степанов такая же легенда, как и Пастушенко, только с той разницей, что с Петром Петровичем, несмотря на его звание и возраст, он давно уже чувствует себя на равных и ведет себя по-свойски, а Степанова словно боится, чувствует в чем-то, возможно, в самом главном, преимущество рабочего над собой. Боится он, например, степановской молчаливости, мрачности, хотя ее нетрудно объяснить — больной человек. Необъяснимой, загадочной бывает его редкая, неожиданная, иногда беспричинная возбужденность — веселость или гневная раздражительность.
Филат Прохорович Степанов в шестом году был осужден на десять лет каторги. В шестнадцатом освободился и сам, добровольно попросился на фронт. На третьем году войны царизм подскребал остатки резерва, и людей часто «брили в солдаты» даже без медицинских комиссий, добровольцы же при наличии многих тысяч дезертиров были чудом, за них хватались обеими руками. Царские служаки, видимо, думали, что бывший политзаключенный прозрел и готов пролить кровь за царя и отечество. Никто, конечно, не подозревал, что на фронт Степанов пошел с согласия партийного центра, проводившего ленинскую тактику проникновения в солдатские массы.
Степанов, как и Пастушенко, квартировал тут же, при штабе. Спал на кухне, на лежанке, где всегда было тепло. Богунович хотел было позвать его, но у порога передумал. Вернулся к столу, снова начал писать. Сочинил обещанный приказ о передаче оружия крестьянскому отряду. Дал прочитать Пастушенко. Тот не удивился, но почесал затылок, вздохнул:
— Засудят нас за казенное добро.
— За что? Если мы говорим о революционной войне, народ должен быть вооружен. Не бойтесь. Лишь бы нас поддержал комитет. Пойду к Степанову.
Солдат-дневальный растапливал печь. Печь дымила. Степанов натужливо кашлял и незло поругивал солдата. Он лежал, накрывшись шинелью, его лихорадило. Появлению Богуновича не удивился. Командир полка не впервые находил его здесь. Выказывал недовольство, что приходится решать партийные и военные дела на кухне, где солдаты варили добытую у крестьян картошку и сушили портянки, однако это Степанова не смущало, наоборот, считал, что офицера так и нужно сближать с солдатами. К тому же командир лет на восемнадцать моложе, считай, сын ему, пусть и это чувствует, не в царской армии, где перед ним, безусым, вытягивались бородатые рабочие и крестьяне. Однако когда вслед за Богуновичем на кухню вошел начальник штаба, Степанов быстро поднялся, сел на лежанке. Но выше было больше дыма, и он снова тяжело закашлялся. Выплюнул в грязный носовой платок коричневую слизь. Наклонился.
— Голубчик мой, — сказал Пастушенко. — Нельзя вам в дыму.
— Тянет меня сегодня на лежанку… как старого деда, — виновато признался Степанов.
— Легли бы на моей кровати.
— Что вы, Петр Петрович, — смутился председатель комитета и мрачно понурился, видимо, недовольный, что разговор начали с его болезни, не любил, когда о ней напоминали.
Между тем снова начался приступ кашля. Раздраженный, Степанов поднялся, надел в рукава шинель и пошел из кухни, бросив солдату:
— Тверской… ямской… такую твою… печку не умеешь растопить!
Случалось, он внезапно выходил, когда с чем-то не соглашался, но бывало это после спора с командиром или членами комитета. Теперь же его разозлила офицерская доброта. Не позвали. Пришли к нему, как к умирающему, согласовывать что-то, может, и не очень срочное.
Богунович понял это и переживал свою ошибку.
Нет, Степанов не пошел на улицу, на ветер, в пургу. Пришел в общую комнату штаба. Сел на диван у печки и без единого слова ожидал: из-за чего вдруг подняли его?
Богунович подумал, что его поспешность может показаться этому суровому большевику неуместной, более того — подозрительной. Однако нужно объяснять, раз потревожил человека.
— Голодных солдат нам не удержать. Дезертирство.
Степанов поднял голову и перебил:
— Самодемобилизация.
Он не любил слово «дезертирство» по отношению к армии, ставшей на сторону революции. И вообще удивился: о питании говорили ежедневно на всех уровнях — в ротах, комитетах, в штабе полка. Что же новое случилось? Богунович почувствовал его удивление. Сказал новое, во что вдруг поверил сам во время разговора с Рудковским и Калачиком:
— Старая армия разваливается. Что ее заменит? Красногвардейцы были ударной силой революции… Из их отрядов, думаю, должна вырасти новая армия. Оружие старой армии — в руки новой. Этого требует история!
Степанов слушал с интересом, но настороженно. В устах командира это было действительно ново. До сего дня Богуновича, казалось, волновало только одно — боеспособность полка. Степанову нравилась такая забота о полке, но иногда казалась и подозрительной: он, как и все солдаты, не доверял офицерам или доверял с оглядкой — куда кто из них повернет? Куда же неожиданно повернуло выбранного ими командира полка?
Богуновичу самому не нравилось, как он говорил. Мирины слова! А про историю — вообще школярство, гимназистский выкрик. Кого он вздумал агитировать таким образом? Степанова?
Показалось нелепым даже то, что он стоял посреди комнаты, как агитатор. Сел к столу и сказал просто, со спокойной деловитостью:
— Прошу согласия на следующий приказ. — Поднял бумагу, но говорил, не заглядывая в нее: — Передать местному отряду Красной гвардии… винтовок семьдесят, пулеметов — два, ручных гранат — двести… Патронов… патронов немного…
— Отдадим трофейные винтовки и патроны, — сказал Пастушенко.
— Правильно, отдадим трофейные, — обрадовался Богунович поддержке начштаба.
А Степанов молчал. Странно молчал. Закрыл глаза, согнулся крюком, уперся ладонями в колени, будто у него схватило живот.
Богуновичу не нравилась его понурая молчаливость, он дополнил:
— Крестьянский комитет даст хлеб и фураж. Степанов молчал. Он знал об отказе штаба фронта на запрос Богуновича. Почему же вдруг этот офицер, приученный к строгой дисциплине делает такой смелый шаг? Старый подпольщик, видевший в тюрьме и на каторге проявления и человеческого благородства, и человеческой низости, Степанов умел быть осторожным даже тогда, когда кто-то проявлял самую высокую революционность.